Еще в Ленинграде, зная подробности его таллинской драмы — рассыпанной книги — я была уверена, что рано или поздно Довлатову придется уезжать. Когда же на Западе появились его первые публикации, стало ясно, что это случится скорее рано, чем поздно. В феврале 1976 года его рассказ был опубликован в «Континенте».
Затем в одном из своих писем из Женевы в Бостон Елена Владимировна сообщает: «О Вашем приятеле Сергее Довлатове. Я увидела в „Русской мысли“ рекламу журнала „Время и мы“. В № 14 объявлено: Сергей Довлатов. Два рассказа — лагерная жизнь с точки зрения вохровца (самиздат). Этот журнал, конечно, можно достать в Нью-Йорке…»[9].
Из Сережиных писем я узнала, что Лена с Катей уехали в начале 1978 года, а о том, что 18 июля 1978 года Довлатов был арестован и получил десять суток за хулиганство, мы услышали по «Голосу Америки». Мы очень боялись, что «в процессе отсидки за хулиганство» ему подкинут вдобавок какую-нибудь антисоветчину и закатают далеко и надолго. Многие сразу же бросились на его защиту. И не только литературные знаменитости. Наш общий друг, ныне покойный Яша Виньковецкий, связался с Андреем Амальриком, и они подняли на ноги и «Голос Америки», и Би-Би-Си, и «Свободу». Мы с Витей названивали в Ленинград, поддерживая и обнадеживая Нору Сергеевну. У меня был доступ к таким известным журналистам, как Роберт Кайзер из «Вашингтон пост» и Патриция Блэйк из журнала «Тайм», коих я и задействовала. Думаю, что и наши усилия не пропали даром. Довлатова выпустили без добавочного срока, и 24 августа они с Норой Сергеевной вылетели в Вену. Уже через несколько дней в разных газетах появились его статьи с выражением признательности принявшим участие в его судьбе.
Меня несколько удивило, что Сергей благодарил спасителей выборочно, то есть «сердечно обнимал» влиятельных защитников, кто и в будущем мог бы оказаться ему полезным. Целый ряд друзей, в том числе и мы с Виньковецким, нигде упомянуты не были. Разумеется, хлопоты по вызволению друга из тюрьмы не должны диктоваться ожиданием благодарности, это ясно и ежу. Мы бы вообще не обратили внимания на «этикет» благодарности, если бы Довлатов написал или сказал по одной из «клеветнических» радиостанций, что благодарен всем, кто принял участие в его судьбе. Меня огорчил факт, что его «спасибо» были «точно прицельные». Я не ожидала от Сергея такой «практичности» и написала ему в Вену несколько язвительных строк. Чуткий Довлатов моментально уловил свой прокол и поспешил выразить благодарность.
19 сентября 1979 года, из Вены
Люда, милая!
Твое исключительной сдержанности письмо достигло цели. Мне даже показалось, что оно не требует реакции. Отвечаю, потому что благодарен всем за хлопоты. Даже австралийские скваттеры что-то подписали в мою защиту. Сейчас, проанализировав обстоятельства, я точно знаю, — нас выпустили лишь благодаря этим хлопотам (подробности будут в «Русской мысли».) Тебе спасибо в первую очередь.
Перспективы мои туманны, но увлекательны. Печататься зовут все. Но! Либо бесплатно, либо почти бесплатно — («Эхо», «Грани», «Время и мы»), либо изредка — («Континент» и американская периодика: «Русское слово» и «Панорама»).
Я здесь уже написал три материала: два — в «Русскую мысль» — о себе и о Ефимовской «Метаполитике», и один — в «Континент» об эстонских делах.
Прислали мне немного литературных денег. Я теперь похож на второстепенного ленфильмовца. Одет в кожзаменитель и разнообразный западный ширпотреб. Купил всяческую радио-, фото- и муз-аппаратуру.
То, что я жив и на воле — чудо. Ликую беспрестанно. Склеил юную домовладелицу Кристину, очень худую. Проблемы алкоголизма не существует. Есть другие.
Проффер[10] говорит — реально поступить в аспирантуру. Или добиваться статуса в периодике. Или катать болванки у Форда. Мне подходит все.
Подождем документов и улетим в Нью-Йорк. Лена минимально устроена. Все заверяют, что я не пропаду. А Максимов даже в таких формах: «С вашим обаянием, с вашим талантом…»
У меня есть рукопись о журналистике, полудокументальная. И еще роман о заповеднике, в том же духе. У Леши [Лосева — Л. Ш.] — 1600 моих страниц.
А главное — жив и на воле. Человек таков. После мгновенной аккомодации его отрицательные чувства сразу восстанавливаются на прежнем уровне. Сравнения приобретают чисто теоретический характер. Я все еще преисполнен ощущением свободы и благополучия. Мы очень нищенствовали полгода.
Все, что можно знать об Америке не побывав там, я знаю. На фоне майора Павлова негры и колумбийцы — дуси. Напиши мне личное письмо.
С благодарностью и любовью, преданный тебе Довлатов
Я расслабилась, потеряла бдительность и, уверенная в доброжелательности Сергея, написала ему личное письмо, посвятив в свои собственные литературные надежды, страхи, комплексы и сомнения. И получила такой ответ.
4 октября, из Вены в Бостон
Милая Люда!
Письмо, которое ты читаешь, далось мне нелегко. Сначала я хотел нелицеприятно интерпретировать твое уныние. «…Жизнь как единственное достояние… Материализм… Зависимость от непреходящих факторов и т. д.». Затем я ощутил, что это нахальство. И захотел тебя утешить. Но, как ты знаешь, утешить человека невозможно. И все-таки, что же произошло? Ты человек стойкий. Как солдатик из Андерсена. И печаль твоя мимолетна. Вызвана она следующими обстоятельствами. У каждого из нас великое множество рук для переписки. Если человек освободился из лагеря, ему, конечно, рады. Но ему всегда пишут рукой уныния и бренности. Не из страха, что он придет обедать. Не из опасения разделить блага. Из подсознательной чуткости: «Тебе ужасно, но и мне посредственно».
Ты жива? Здорова? Дочка умница? Кажется, даже выглядит хорошо. Муж талантливый и при деле? Более того, мать жива и, надеюсь, здорова. О твоей рукописи «Двенадцать калек» говорят много хорошего. И не как о случайной удаче дилетанта. Как о выявленных широких потенциях. Допустим, Максимов — увлекающийся человек. Марамзин — тем более. Но Перельману[11] я очень доверяю. Хотя он бандит и не платит мне денег. Короче, ты счастлива и не хватает тебе — меня. Некоего фигурального меня. Это придет. Это будет мулат с эмалевыми глазами. Или верховая езда. Или путешествие в Гонолулу. В общем, стручок перца. Глоток разведенного спирта. Увидишь…
У нас все хорошо. Мы сняли квартиру. Две комнаты и столовая. На днях придут мои рукописи из Штатов. Поеду во Францию через Германию и Брюссель. Хочу издать книжку в «Посеве». У меня есть две более-менее сносных.
Тут побывал мой дядя. Торговец и болтун. Я ему тоже не понравился. Он все повторял: «Как это? Ты — наполовину еврей, наполовину — армянин. А в голове пусто». Он бизнесмен средней руки.
Теперь о чувствах. Я три раза был влюблен. Один раз это привело к мучительной душевной близости. /Лена/… Дважды кончилось ничем, омертвевшими клетками. Ася — этап биографии. У каждого есть такая Ася в молодости. Ты же послана была небом — оптимальный, рассчитанный на ЭВМ вариант. Ничего более подходящего — выдумать затрудняюсь (хороший у меня стиль?). Я тебе не подошел, естественно. Ты же мне — абсолютно и полностью — да. До сих пор мечтаю разбогатеть и на тебе жениться.
Обнимаю тебя и люблю. Бумаги по моему дельцу пришли в том случае, если чье-то участие мне неизвестно [Я написала, что ему следует поблагодарить всех, кто участвовал в кампании по его вызволению из гэбэшных лап. — Л. Ш.].
Что еще сказать? У меня возникло, точнее, реставрировалось ощущение будущего, ощущение перспективы. Не знаю, что будет год спустя. Сейчас я на воле, обут, пишу. Есть возможность печатать лучшее из написанного. Впереди что-то неожиданное, реальное. Мне не скучно здесь. У меня есть обожаемая дочка. И будет любовь. Я настолько счастлив, даже тревожно. <…>
Казалось бы, доброе, сердечное письмо, чего с жиру-то беситься. Я — в обойме его избранных дам. Он все еще зовет меня замуж. Он хвалит мою прозу. И все же я обиделась. Я слишком долго и хорошо знала Довлатова, чтобы не заметить «легкой подлянки».
Есть старая английская пословица: «Джентльмен никогда не обидит нечаянно». Переименовать мою повесть «Двенадцать коллегий» в «Двенадцать калек» он случайно не мог. Слишком строго и бережно относился к языку. То есть это была продуманная «акция унижения меня». И хотя я вовсе не против над собой посмеяться, первые попытки начинающего литератора лишили меня чувства юмора и заодно кожи. Он сам был таким же сверхранимым в начале своего литературного пути, и наверняка об этом помнил. Я завелась с пол-оборота, «ощерилась» и показала клыки, что и нашло отражение в моем ответе, который, к сожалению, как и многие другие мои письма, не сохранился.
Сергей попятился, забыл, что он «настолько счастлив, что даже тревожно», и решил сменить свой оптимизм и веру в будущее на черный, бесперспективный туман. Поскольку предыдущее (оптимистическое) и нижеприведенное (траурное) письма были написаны с интервалом в двадцать дней, было ясно, что Сергей решил бить на жалость.
24 октября 1978 года, Вена
Людочка!
Прости меня за глупость. Я как-то совершенно не умею выбирать тон. С тобой — особенно. Как будто завидую или даже сержусь. Почему-то рассердился на твою литературу. Мол, и в этом обошла. Обновленным я себя не чувствую, уверенным — тем более. Я когда-то спросил Ефимова, будет жизнь лучше, или нет. Он говорит, кому хорошо, тому будет еще лучше, кому плохо, тому будет еще хуже. Именно так и получается. Посуди сама. Литературные перспективы ничтожны. 80 процентов написанного даже не буду пытаться издать. Есть одна приличная книжка о журналистике и все. И задумок (наше с тобой любимое слово) нет. В каком-то смысле дома я ощущал себя более полноценным. Дальше. Семья неизвестно, есть или нет. Я очень люблю Катю. А с Леной умудрился поругаться даже когда она звонила из Нью-Йорка в процессе трехминутного разговора. И так будет всегда.
Разреши сделать тебе чудовищное признание. Больше всего на свете я хочу быть знаменитым и получать много денег. В общем, я совершенно не изменился. Такой же беспомощный и замученный комплексами человек, умудрившийся к 37 годам ничем не обзавестись. А кое-что и потерять. Здесь у меня даже собутыльников нет.
Я тебя обнимаю, мама кланяется. Глаша с нами.
Твой Сергей
P. S. Не попадалась ли тебе «Русская мысль» за 19 октября? Там про меня целая страница с красивой фотографией.
С.
Как видите, Сергей не всегда считал (или, по крайней мере, говорил), что Лена спокойна, как дамба, и постоянна, как скорость света. А вопрос о том, не попадалась ли мне «Русская мысль» с красивой фотографией, был, по меньшей мере, странным, потому что Довлатов прислал мне бандероль с тремя экземплярами газеты. Там не про него страница, а его автобиографический рассказ под названием «Мной овладело беспокойство». И фотография, действительно, красивая: Сергей за письменным столом — строгое лицо, строгий пиджак. Кстати, двадцать лет спустя, совершенно забыв об этой статье и ее названии, я написала книжку рассказов о путешествиях и озаглавила ее следующей пушкинской фразой «Охота к перемене мест». Забавно, как похоже мы мыслили, и как приятно, что почти любая пушкинская строка может быть использована как название книги. И никто не обвинит в дурном вкусе.
В связи с тем, что этот номер «Русской мысли» № 3226, за 19 октября 1978 года, почти что канул в Лету, мне хочется привести здесь довлатовскую статью «Мной овладело беспокойство» — о последнем периоде его жизни в Советском Союзе, аресте и отъезде, написанную в излюбленном им жанре правдоподобного абсурда. Кстати, он использовал это название еще раз, прицеливаясь к «Филиалу».
Итак, сокращенный вариант статьи.
…Опытный ленинградский знакомый (две судимости) высказался решительно и четко:
— Тебе нужно переехать, как минимум, в другой район. А лучше — в Америку.
— Мне и здесь… плохо, — сказал я.
— Иначе тебя посадят. Вот увидишь. Ты на редкость «судибелен».
— То есть?
— Смотри. Ты не русский. Не из пролетариев. Любишь выпить. Дважды был женат. Чуть что, лезешь драться. У тебя долги. Алименты. Ты полгода не работаешь. Говоришь Бог знает что. Печатаешься на Западе. Выстраивается логическая цепь. Пьянка, жены, алименты, хранение, тунеядство, антисоветизм…
— Думаешь, могут сфабриковать уголовное дело?
— Чисто уголовное — вряд ли. Все-таки, публикации… «Континент»… «Время и мы»… «Ардис»… Друзья на Западе шум поднимут. Думаю, это будет пропаганда с гарниром из морального облика. Ты очень заманчивая фигура для ГБ. Какой-нибудь майор станет подполковником. А капитан — майором. В нашем государстве…
— В нашем государстве, — перебил я, — капитан Лебядкин стал маршалом.
И тут я задумался. Почему я живу на мамину пенсию? Говорю по телефону на диком эсперанто? Боюсь выходить на улицу? Храню рукописи у друзей? И вообще, как я стал уголовником?
В шестьдесят третьем году я написал первый рассказ. Затем еще десяток. Разослал по журналам. Талантливо, отвечают, использовать не можем. Ущербные мотивы, нездоровые тенденции. Какой-то странный юмор.
Ладно. Становлюсь журналистом. Все же перо, бумага, типографская краска. Издали похоже на литературу. Параллельно ищу слова. Сочинения мои блуждают по редакциям.
1973 год. Служу в республиканской партийной газете. Сборник моих рассказов готов к печати. Обтекаемая средняя книжка. Экземпляр попадает в КГБ. Оттуда звонят в типографию. Набор готовой книги рассыпан.
Иду в КГБ. Мол, в чем дело?
— Сдержаннее надо быть, тов. Довлатов, сдержаннее. Кто ваши друзья?
— Писатели, журналисты…
— С кем из эмигрантов переписываетесь?
Так, думаю, ясно.
— Говорят, восхищаетесь подвигами Моше Даяна?
— Кто говорит?
— Есть такая песня: «Родина слышит, родина знает…». Мы все знаем, нам все заранее известно.
1976 год. В феврале «Континент» публикует мой рассказ. Я лишаюсь последней халтуры — внутренних журнальных рецензий. КГБ опрашивает моих знакомых. Интересуются не литературными делами. Ведутся разговоры исключительно бытового характера. Все говорит о попытке сфабриковать уголовное дело.
В начале 1978 года уезжают моя жена и дочка. Жена уговаривает ехать вместе.
— А если меня не выпустят? Кроме того, я еще не решил…
Я понял вот что. Честный человек, живущий в России — герой. Герой, обладающий титанической силой духа, преисполненный жертвенности, аскетизма и бесстрашия. Всеми этими качествами я, увы, не обладал и не обладаю. Однако, ехать не спешил. Пока, мол, не трогают…
В апреле меня избили. Шел по улице, навстречу двое милиционеров. Затащили в отделение и стали бить. Без единого слова. Затем суют готовый протокол: «Распишитесь». Читаю: «Задержан в нетрезвом состоянии. Выражался нецензурными словами. Оказал злостное сопротивление».
— Чушь какая-то… Не подпишу.
Снова начали бить. А сопротивляться нельзя. Вызовут по рации наряд, да еще с понятыми. Вконец изувечат. А дома мать. А у нее давление 260/140. И вообще, когда тебя долго бьют, настроение портится. Короче, от шока и бесхарактерности я эту дикость подписал.
— Это намек, — высказался опытный знакомый (две судимости). — Чего, мол не едешь, поторапливайся. Иначе тебя посадят. Пришьют какую-нибудь уголовщину и будь здоров!
— Пусть они сами уезжают.
— Кто?
— Кто мне жизнь исковеркал.
— Дождешься… уедут они… Там работать надо…
Май. Звонок в дверь. Открываю:
— Приветствую вас, я следователь Лобанов. Откуда у вас кастет?
— Лагерный трофей.
— Нехорошо, товарищ Довлатов, нехорошо, вещь принадлежит к разряду «иного холодного оружия». Будем составлять протокол…
— Плохо дело, — говорит опытный знакомый (две судимости), — сваливать тебе пора.
Альтернатива ехать–не ехать перерождается в альтернативу ехать или садиться. Чего тут выбирать? Между тюрьмой и Парижем не выбирают.
В записной книжке десятки вычеркнутых фамилий. Уезжают друзья. На Западе — любимая женщина с дочкой.
Рано утром звонок из ОВИРа:
— Зайдите на Желябова, 29, к полковнику Бокову.
Захожу. Невысокий мужчина в гражданском. Типовое, серийное лицо. Тон отеческий.
— Я вам искренне советую… Там ваши друзья… Там ваша дочь… Там перспективы…
— У меня вызова нет.
— Напишите заявление: «Хочу воссоединиться с женой».
— Мы развелись в семьдесят первом году.
— Но продолжали жить вместе. Ваш развод был формальностью, а мы не формалисты.
И я написал заявление. Бегаю по инстанциям, собираю документы. На каком-то этапе попалась совсем бестолковая тетка. Кого-то временно замещает. Об эмиграции слышит впервые. Отстукала нужную справку. Выхожу на лестницу, перечитываю. Конец такой: «Дана в связи с выездом на постоянное жительство в ОВИР».
Подаю документы. Чиновники предупредительны: «Благодарим, товарищ Довлатов, за оперативность».
Ждем месяц, другой. В июне Радио Свобода транслирует мою повесть «Невидимая книга». А восемнадцатого июля меня арестовывают.
— В чем дело? Что такое?
— Тунеядец! Паразит! Лицо без определенных занятий!
Меня везут на улицу Толмачева. Суд продолжается четверть минуты. Никаких возражений и доводов. Громогласное: «Десять суток!»
Я оказался в знаменитой каляевской тюрьме, где много лет назад сидел Ильич. Решетка на окне его мемориальной камеры выкрашена белой эмалью.
Такого хамства, такой беспричинной жестокости, как здесь, я еще не встречал. Даже в штрафном изоляторе лагеря особого режима. Там бесчинства вершились под эгидой лицемерной соцзаконности. Здесь — открытое бесправие и произвол.
— Что? Прокурора вызвать? А по рылу не хочешь?
Ни единого распоряжения без пинка. Ни единой реплики без отборного мата… Голые нары без плинтуса. Вместо подушки — алюминиевая миска. Курить и читать запрещено. Два раза в сутки — теплая овсяная жижа.
За любое нарушение режима — избиение, карцер, брандспойт…
В нашу камеру привели глухонемого. Читаю постановление об аресте: «Задержан в нетрезвом состоянии. Выражался нецензурными словами. Приставал к гражданам…».
Арестованный приходит к фельдшеру:
— Болят живот и голова.
Фельдшер достает таблетку и ломает пополам.
— Это тебе от головы, а это от живота. Смотри не перепутай.
Выпустили меня 27 июля. Наутро звонок из ОВИРа:
— Разрешение получено, можете ехать.
А днем заходит участковый:
— Живым я тебя не выпущу. Форменную облаву устрою. Людей у меня хватит…
Затем у нас сломали дверь. Днем, когда меня не было. Мать была дома, испугалась выйти на площадку. Потом отключили электричество. А телефон уже давно не работал.
За трое суток до отъезда мы переехали к родственникам. А 24 августа благополучно прибыли в Вену.
Оказывается, друзья беспокоились, хлопотали. Были заметки в газетах. Было сообщение по радио. Даже неловко: людей беспокоил, а сам жив-здоров. И на воле. Может, потому-то и на воле.
Я сердечно благодарю Максимова и Делоне. Обнимаю Марамзина, Ефимова и Хвостенко…
Раннее утро. За окнами тихая благополучная Вена. И опять передо мной лист бумаги. Пересечь заснеженную белую равнину нелегко. Как нелегко шагнуть с крыльца в первый зимний день…
Кто я, жалкий беженец или русский литератор? Отец в разлуке с дочерью, или жизнелюбивый холостяк? Как говорится, время покажет…
А над косо перечеркнутыми строчками встает заря!