Шестидесятые годы в Ленинграде останутся в истории русской литературы как своего рода литературный ренессанс. Этому способствовала, прежде всего, политическая ситуация. При Сталине до 1953 года и еще лет семь-десять после его смерти в стране царило литературное оледенение, когда ни одного не одобренного властями слова не могло не только появиться в печати, но даже быть написанным из-за страха доносов, обысков, арестов. В сфере искусств — в литературе, музыке, изобразительном искусстве — страна напоминала покрытую вечными льдами безлюдную Антарктику.
Но теплые ветры шестидесятых начали медленно растапливать ледниковые культурные слои. И сквозь толщу окаменелого льда стали пробиваться молодые зеленые ростки, давшие впоследствии русской литературе богатый и разнообразный урожай. При Доме писателей, при институтах, при дворцах культуры возникали литературные объединения, так называемые ЛИТО. Вспомним хотя бы Центральное литературное объединение при Союзе писателей, которое возглавляли Леонид Николаевич Рахманов и тетка Довлатова Маргарита Степановна, сестра Норы Сергеевны. Рахманов был человеком огромной культуры и редкого благородства, но имел несколько меньше власти, чем Маргарита. Она в то время была главным редактором издательства «Молодая гвардия», членом партии, и как бы персонально отвечала за чистоту коммунистических идеалов в произведениях молодых авторов. Сергей в своей статье «Мы начинали в эпоху застоя» перечисляет несколько ставших известными писателей, которые занимались в этом ЛИТО. Отметим среди них Виктора Голявкина, Глеба Горышина, Эдуарда Шима, Виктора Конецкого, Александра Володина.
После Рахманова и Маргариты Степановны бразды правления в Центральном ЛИТО принял на себя Геннадий Самойлович Гор. Человек высокообразованный, страстный библиофил, он тем не менее не обладал энергией и волей, которые были необходимы для «проталкивания» молодых авторов в печать. Но он оказал значительное влияние на пишущую молодежь, из его ЛИТО вышел Андрей Битов. В этом же ЛИТО занимались и Борис Вахтин, и Валерий Попов.
Вероятно, это был конец 1965 или, скорее, начало 1966 года. Сергей недавно вернулся из армии и на занятиях у Гора был не более двух-трех раз. Геннадия Гора сменил Израиль Моисеевич Меттер, которого близкие и друзья называли Селик. Мои родители очень дружили с ним и его женой, балериной Ксаной Златковской. Более того, в эвакуации в Молотове (Перми) мы жили в соседних комнатах, в гостинице-семиэтажке, отданной эвакуированным из Ленинграда Союзу писателей, Мариинскому театру и Хореографическому училищу.
Старший брат Селика Исаак Моисеевич Меттер был профессором физики в Электротехническом институте имени Бонч-Бруевича и преподавал один курс у нас в Горном институте. Я физику ненавидела, боялась, как чумы, и представляла себе издевательства, которым подвергнусь на экзамене. Ну и вызубрила все, не понимая ни единого слова. Исаак Моисеевич слушал мой ответ, подняв очки на лоб с выражением величайшего изумления, а по окончании пытки сказал:
— Не понимаю, в чем дело, но ты сдала на крепкую четверку. А у меня со вчерашнего дня было плохое настроение, боялся, что придется тебе по блату натягивать тройку.
Возвращаясь к Селику Меттеру. Он сыграл важную роль в Сережиной литературной судьбе, или точнее, в его самоощущении как писателя. Вот как Довлатов пишет об этом: «Он (И. М.) сказал, что я с некоторым правом взялся за перо, что у меня есть данные, что из меня может выработаться профессиональный литератор, что жизненные неурядицы, связанные с этим занятием, не имеют абсолютно никакого значения и что литература — лучшее дело, которому может и должен посвятить себя всякий нормальный человек».
Израиля Моисеевича Меттера сменил в ЛИТО Виктор Семенович Бакинский. Довлатов относился к нему сердечно за его чуткость и доброжелательность.
…Моей задачей в этих мемуарах не является описание различных ленинградских ЛИТО. Этому посвящена прекрасная книжка Марка Амусина «Город, обрамленный словом», изданная в Италии в 2003 году. Мне хочется упомянуть только наиболее близкое мне Литературное объединение Горного института, возглавляемое в то время Глебом Сергеевичем Семеновым. Хотя я ничего ни прозаического, ни поэтического в те годы не сочиняла, но исправно посещала их собрания, была знакома почти со всеми поэтами-горняками и, благодаря хорошей памяти, знала наизусть десятки их стихотворений. Тем не менее, прежде чем рассказывать о довлатовской литературной жизни и моем в ней участии, мне хочется поделиться мыслями о так называемой Ленинградской литературной школе.
Действительно, Ленинградская литературная школа: миф или реальность? Существовала ли она?
Марк Амусин в уже упомянутой книге пишет, что у ленинградских писателей, даже в лучшую пору шестидесятых годов, было гораздо меньше возможностей печататься, чем у москвичей. В Ленинграде функционировали всего три «взрослых» литературных журнала — «Звезда», «Нева», «Аврора» и один детский — «Костер». О тамошней обстановке Довлатов замечательно написал в «Ремесле».
В Москве же были и «Новый мир», руководимый Твардовским, и «Знамя», и «Октябрь», и «Дружба народов», и «Юность». Кроме того, исторически сложилось, что Ленинград находился под надзором более суровой и жесткой цензуры. Эти факторы способствовали рождению камерного стиля в ленинградской литературе, большей замкнутости и большей сосредоточенности на внутреннем мире человека, на его психологическом состоянии. Да и сам город, утопающий в литературных реминисценциях, подыгрывал мистическому слиянию автора и героя. Это можно сказать почти о каждом ленинградском писателе, но особенно — о Довлатове. Его рассказы производят такое «автобиографическое» впечатление, что читатель перестает отличать автора от героя.
Я осмелюсь сказать, что литературная жизнь в Ленинграде шестидесятых была на самом высоком уровне. Существование Ленинградской литературной школы признавалось и московскими критиками. Например, мои любимые рассказы Довлатова «Марш одиноких» и «Наши». Я не сомневалась, что «Марш» откроет ему дорогу в большую литературу. В декабре 1967 года Сергей послал шесть рассказов в «Новый мир», считая его самым либеральным, на том основании, что там печатался Солженицын. Вскоре пакет со всеми рассказами в сопровождении рецензии Инны Соловьевой пришел обратно. Это была первая официальная рецензия, которую Сережа получил в своей жизни. Хотя она и напечатана в его «Невидимой книге», мне хочется привести здесь отрывок — мнение Соловьевой о молодом литераторе.
Беспощадный дар наблюдательности, личная нота автора. <…> Программным видится демонстративный, чуть заносчивый отказ от морали. <…> Сама демонстративность авторского невмешательства становится системой безжалостного зрения.
Хочется сказать о блеске стиля, о некотором щегольстве резкостью, о легкой браваде в обнаружении прямого знакомства автора с уникальным жизненным материалом. <…>
Но в тоже время рассказы Довлатова — это прежде всего рассказы «школы», то, что автор — ленинградец, узнаешь не по обратному адресу. Молодая ленинградская школа так и впечатана в каждую строку. <…> От нее эти бесспорные уроки советской прозы двадцатых годов, этот пристальный авторский взгляд.
На рассказах лежит особый узнаваемый лоск «прозы для своих». Я далека от желания упрекать молодых ленинградцев в том, что их рассказы остаются «прозой для своих». Это беда развития школы, не имеющей доступа к читателю, лишенной такого выхода насильственно, <…> загнанной внутрь.
Эта восторженная рецензия заканчивается таким редакционным заключением: «ни один из предлагаемых рассказов не может быть отобран для печати».
На мой взгляд, рецензия блестящая, она правильно описывает характерные черты прозы Довлатова. Но помочь Сергею Соловьева не сумела, тем более, что она повесила на прозу Довлатова ярлык «проза для своих».
Являлась ли, действительно, ленинградская проза литературой для своих? Нет, конечно. Когда так называемая проза для своих была наконец опубликована, ее восторженно приняли читатели в Америке, Японии, Голландии, Германии и еще в дюжине стран, не говоря уже о сотнях тысяч читателей России и ее окрестностей.
Московская же литературная жизнь была более яркой и эффектной. Этому способствовали два очага либерализма. Один из них был «Новый мир», руководимый Твардовским, благодаря которому страна увидела «Один день Ивана Денисовича» и произведения Грековой, Тендрякова и Домбровского. Вторым очагом была «Юность», из которой вышли Аксенов, Искандер и другие.
Литературная ситуация в Ленинграде была более жесткая. И тем не менее даже в этой суровой среде существовали два литературных потока, два направления. Одно из них было как бы продолжением русской классической традиции. Ее представляли Андрей Битов и Игорь Ефимов. В своих произведениях они рассматривали внутренний мир героев, и решали проблемы морального выбора и сложности человеческих отношений. К другому направлению — малым формам — тяготели такие авторы как Виктор Голявкин, Рид Грачев, Володя Марамзин, Сергей Вольф, Вадим Шефнер. Позже к ним присоединились Валерий Попов и Сергей Довлатов. Им свойственен гротеск, сатира, развитие острых, абсурдных ситуаций.
Моим любимым молодым прозаиком в конце 50-х был Сергей Вольф. Мы жили по соседству: он — на Подъяческой, я — на Пирогова, и часто сталкивались нос к носу на Исаакиевской площади. Я катила перед собой коляску с дочкой Катей. Что может быть скучнее гулянья с грудным ребенком? Встреча с Вольфом была, по карточной терминологии, неожиданной радостью. Он никогда никуда не спешил, и мы вместе выгуливали Катюню. Не имея при себе рукописей, Вольф не читал, а рассказывал свои короткие очаровательные новеллы. Например: «Вдоль дома на самокате, от угла и до угла», или «Страна Боливия». Я только сожалела, что моя Катерина слишком мала, чтобы оценить юмор, нежность и прелесть этих детских рассказов.
Необычным литературным явлением стала в эти годы группа «Горожане», которую образовали такие разные писатели как Игорь Ефимов, Борис Вахтин, Владимир Марамзин и Владимир Губин. В интересном и подробном интервью, которое Ефимов дал Алексею Митаеву, он рассказал о целях и задачах «Горожан». Первый сборник был подготовлен и предложен в издательство «Советский писатель». Поскольку Ефимов еще раньше заключил договор с этим издательством на книгу «Смотрите, кто пришел!», у группы была надежда, что сборник тоже пройдет. Его обсуждали, давали на рецензии, но в результате «Горожане» получили отказ. Рецензентов было трое, среди них — Гранин и Вера Кетлинская, и рецензии были положительные. Второй сборник «Горожан» был составлен из других рассказов и повестей. Каждый автор включил по два своих произведения. Игорь Ефимов — «Месяц в деревне», вошедший потом в его повесть «Лаборантка», и сборник афоризмов. Владимир Губин предложил в сборник «Бездорожье до сентября» и «Впечатления, потери». Владимир Марамзин предложил «Человек, который верил в свое особое назначение» и «Сам, все сам». Борис Вахтин дал для сборника «Одна абсолютно счастливая деревня» и «Несколько страниц из дневника без имен и чисел». Этот второй сборник датирован 1966 годом. Предисловие написал Давид Яковлевич Дар. Сборник не был опубликован.
Казалось бы, на этом можно было успокоиться — лбом стену не прошибешь. Тем не менее было решено сделать и третий сборник. Борис Вахтин пригласил Довлатова присоединиться к «Горожанам», кажется, в 1968 или 1969 году. В интервью с Ефимовым Митаев спросил, почему Вахтин выбрал Сергея Довлатова в качестве еще одного «горожанина», Ефимов ответил: «Он как-то виделся нам в нашем кругу. Тоже горожанин, пишет про город, тоже невероятно открыт иронии, всему смешному, тоже вглухую не печатается. Абсолютно тот же изгойский статус. Все сводило нас вместе». Для Довлатова это приглашение было очень важным, как знак признания со стороны состоявшихся писателей.
Но третий «Горожанин» не был, увы, даже собран. Участники сборника продолжали встречаться после этого, обмениваться рукописями, но совместное выступление в печати им казалось в то время уже безнадежным. «Горожане» так и не вышли.
В те годы Довлатов был так неуверен в себе (когда дело касалось общения с уже сложившимися литераторами), что требовал, чтобы я ходила с ним на все собрания «Горожан». Я до сих пор помню, как у него дрожала рука со свернутыми в рулон рукописями.
Некоторые писатели не выпускают из рук своего произведения, пока оно не закончено, не отшлифовано и не отполировано до блеска. Другие, и к ним относился молодой Довлатов, не могут не только закончить рассказа, но просто продолжать писать, не получив, как говорят американцы, feedback, то есть обратной связи. Часто Сергей звонил, чтобы прочесть по телефону всего лишь новый абзац.
Эта особенность свойственна не только начинающим. Евгений Шварц в своем эссе «Превратности характера» пишет о Борисе Житкове: «Борис работал нетерпеливо, безостановочно, читал друзьям куски повести, едва их закончив, очень часто по телефону. Однажды он позвал Олейникова к себе послушать очередную главу. Как всегда не дождавшись, встретил его у трамвайной остановки. Здесь же, на улице, дал ему листы своей повести, сложенные пополам, и приказал: „Читай! Я поведу тебя под руку!“».
Почти так же вел себя и Довлатов. Мы бесконечно разговаривали, гуляя по городу. Наши прогулки затягивались на несколько часов, и часто мы забредали то в Новую Голландию, то на Стрелку Васильевского острова, то в Александро-Невскую Лавру. В Лавру мы с Довлатовым отправились по моей просьбе. Мне хотелось найти могилу близкого папиного друга, Павла Павловича Щеголева, сына знаменитого историка Павла Алексеевича Щеголева. Пал Палыч, тоже историк, умер на операционном столе в возрасте тридцати с чем-то лет. Папа часто ездил на его могилу и брал меня с собой, но после папиной смерти я не была там ни разу и забыла место. Я помню, как мы с Сергеем стояли на заросшем берегу речки Монастырки. Был разгар тихой ленинградской осени, светло-желтые листья бесшумно кружились, падали в темную воду и через несколько минут исчезали из виду.
— Я бы не прочь обосноваться здесь, когда все это закончится, — сказал Довлатов, сделав рукой неопределенный жест, захвативший и бледно-голубое небо, и речку, и хилые деревца, и неухоженные могилы. Кажется, он забыл в эту минуту, что ненавидит природу.
— Сережа, а ты веришь в Бога? — спросила я. Он помолчал, как бы пытаясь найти точный ответ.
— Не знаю, — наконец сказал он. — Очень мало об этом думал, то есть редко поднимал рыло вверх.
Могилу мы не нашли, и я позвонила бывшей жене Пал Палыча Ирине Щеголевой, которая в те годы была замужем за художником Натаном Альтманом. Она объяснила, где находится могила, и через несколько дней Сережа опять поехал со мной в Лавру.
Вспоминая наши разговоры во время этих долгих прогулок, я как-то считала нормальным, что 99 процентов времени мы обсуждали его произведения. Он никогда не спрашивал о моей диссертации. Если я пыталась рассказать о состоянии моих университетских дел, у него стекленели глаза. Его действительно ничто больше не интересовало. В те годы Довлатов давал мне читать каждую написанную им строчку. Поначалу мое восхищение его прозой было безграничным, и я, захлебываясь, хвалила его при встрече или по телефону. Очевидно, мои постоянные восторги действовали как эликсир или бальзам для неуверенного в себе Довлатова.
Со временем я несколько отрезвела и начала замечать и литературное кокетство, и заметное подражание папе Хэму. Стала позволять себе критические замечания. Иногда, с разрешения автора, я делала эти замечания в письменном виде, на полях рукописи. Видит бог, я старалась быть деликатной, но, по молодости лет или по неопытности, видимо, все же недооценивала Сережиной ранимости. Он чувствовал себя несправедливо обиженным и переходил в атаку. Тогда возникали ссоры, и я становилась мишенью разнообразных шпилек. Часто довольно колючих. Когда по каким-то причинам нам несколько дней не удавалось встретиться — Сергей оставался в Комарове у Пановой или я уезжала в командировку — мы переписывались. И продолжали переписку, живя на расстоянии шести автобусных остановок друг от друга.
Приведенное ниже письмо, судя по всему, написано после очередной ссоры.
Май 1968 года, из Комарова
Милая Люда!
Письмо получил. От него зловеще повеяло холодом и душевным покоем. Придется разочаровать тебя: первые три дня следующей недели я проведу в городе. Так что твои надежды, что я исчезну с лица земли, не обоснованы. Андрей [Арьев — Л. Ш.] уезжает 5 июня. Я читал несколько Фединых писем [Федор Чирсков — Л. Ш.]. Он в них обычно притворяется флегматичным русским мелкопоместным барином, который в полдень, распахнув окно, глядит на пробегающую мимо дворню и слушает гудение пчелы. «А сны мне все больше снятся хорошие, море да горы».
Я его не люблю, наверно просто за то, что мы не похожи.
Что касается автодеклараций по поводу моих рассказов, то запомни раз и навсегда: литература цели не имеет. Вернее, к ней применима любая цель, укладывающаяся в рамки человеческих надобностей (врач, учитель, конферансье и т. д.). Для меня литература — выражение порядочности, совести, свободы и душевной боли. Я не знаю, зачем я пишу. Уж если так стоит вопрос, то ради денег. И я не уверен, что мои рассказы зарождаются именно во мне. Я их не создавал, я только записывал, мучительно подбирая слова, которые бы кое-как отвечали тому, что я слышу как голос извне. Ты знаешь, что я не отличаюсь большим самомнением. А сейчас пишу тебе совершенно искренне: все, что говорят о моих рассказах, как бы они ни были несовершенны, для меня откровение. И я не уверен, что над ними довлеет моя личная воля, то есть у меня нет и никогда не было такого ощущения. Разница же, соотношение между ценностью и истиной такое же, как между несдерживаемыми воплями на ложе любви и первым криком ребенка…
Слово «эссе» пишется двояко (оба варианта равноценны). Мне нравится «эссей» — так определенней. В русском языке есть прецеденты такого рода. Например: Корнейчук и Корней Чуковский (ха-ха-ха!).
Слово «экскременты» или, как ты пишешь, «экскрименты» вызывает у меня такие же сомнения, как и у тебя. По-моему, не так уж плохо, что мы с тобой оба не являемся эрудитами в этой смрадной области…
Я никогда не принимала дурные отзывы Довлатова о людях (в данном случае, о Феде Чирскове, но мы знаем куда больше примеров) всерьез. Они не столько выражали его мнение, сколько являлись проявлением его внутренней необходимости играть словами в любой ситуации — сочиняя прозу, обсуждая смысл жизни или злословя о друзьях. Так и здесь: он выговаривает мне за мою критику, но не может удержаться и от «пинка» Феде: «Не люблю, наверное, просто за то, что мы не похожи». Или «…соотношение между ценностью и истиной такое же, как между несдерживаемыми воплями на ложе любви и первым криком ребенка». Понятно, что за второй фразой ничего не стоит, но звучит замечательно. Или, например: «Я не знаю, зачем я пишу. Уж если так стоит вопрос, то ради денег». Да не ради денег он так «мучительно подбирал слова». Деньги можно было заработать более легким трудом.
Весной 1969 года Сергей покинул кораблестроительную газету «За кадры верфям», посадив на свое место жену Лену, а сам решил получить новую профессию, способную прокормить его и его семью, а попутно придать ему сходство с Микеланджело. Задумал он стать резчиком по камню и поступил учеником к какому-то скульптору (фамилию его не помню). Мы виделись в это время реже, но письма шли своей чередой.
Без даты
Милая Люда!
Последнее время у меня не было ни малейшей возможности увидеться или поговорить с тобой. Мы работаем с утра до вечера. На днях сдадим работу, несколько дней пробудем в мастерской на Пискаревке, оттуда я смогу тебе звонить, а потом уедем на неделю охотиться, после чего отправляемся в Баку рубить некоего Мешада Азизбекова [Мешад Азизбеков (1876-1918) — один из расстрелянных бакинских комиссаров — Л. Ш.], одного из 26 неврастеников. На службе у меня все в порядке. Тружусь я с большим усердием, потому что хочу в течение года получить квалификацию резчика по камню, с которой я нигде не пропаду. После литературы это самая подходящая профессия.
Я прочел твои заметки на полях рукописи романа и повести. Все они справедливы и уместны, но меня обидел немного залихватский и чуть ли не злорадный тон этих записей. Ты порезвилась, Люда, а это нехорошо. Ты ведь знаешь, что литературные дела — главное в моей жизни и единственное, пожалуй. Я пишу очень старательно и с большим трудом, а в последний год с большим напряжением, потому что решил поломать свой стиль и отказаться от многих приемов, которыми в какой-то степени овладел, и истребить то, с чем освоился. Я знаю, что у меня пока не выходит, я со всеми твоими указаниями согласен, но иронизировать в таком случае не стал бы. В этих делах желательно быть таким же деликатным, как если ты обсуждаешь наружность чужого ребенка…
В Баку Довлатов не поехал, и с идеей стать резчиком по камню вскоре расстался. Но изображать из себя этакую незначительную персону не перестал. Летом 1968 года тяжело заболевшая писательница Вера Панова предложила Довлатову быть два-три раза в неделю ее секретарем. Она со своим мужем Давидом Яковлевичем Даром жила в Доме творчества. Сережа ездил к ним в Комарово и делился в письмах ко мне своими впечатлениями.
1968 год, Комарово
Дорогая!
Попытаюсь отнестись к твоей жизни мудро, хотя, разум, грубо говоря, не мой конек. Я хочу, чтобы ты была честной, осмотрительной и корыстной по отношению ко мне. Дни милого безумия прошли. Наступила эра планомерного умопомешательства.
Если уж сегодня не околею, это будет просто чудо. Вскочил я без пяти восемь, не жравши, с опухшим рылом, вниз бегом по эскалатору, вверх бегом по эскалатору… Электричка, песни под гитару. А в электричке все твердое, голова падает, ударяется. Одно утешение — читать будем «Историю рассказчика».
Дом творчества набит веселым, мохнатым зверьем с человеческими глазами. Среди писателей довольно часто попадаются однофамильцы великих людей. В частности, Шевченко и Белинский. Мне нестерпимо захотелось взглянуть на писателя по фамилии Белинский, и я зашел к нему как бы за спичками. Белинский оказался довольно вялым евреем с бежевыми встревоженными ушами. Между Пановой и Даром происходят такие прелестные дискуссии.
Дар: «Все-таки Хемингуэй в романе „Прощай, оружие“ очень далеко плюнул».
Панова (раздумчиво): «Однако „Войны и мира“ он не переплюнул».
Дар (раздумчиво же): «Это верно. Но тем не менее он очень далеко плюнул».
Я (молча): «п?№%=!=!§!»
«Записки тренера» подвигаются довольно быстро и сулят сто страниц. 40 — готовы. В этой повести я использую совершенно новый для себя стиль, который замыкается не на слове, не на драматическом соприкосновении слов, а на тех состояниях, на той атмосфере, что должна быть воссоздана любой ценой, любым языком. В этой повести слова гораздо облегченнее, прохладнее. Я хочу показать мир порока, как мир душевных болезней, безрадостный, заманчивый и обольстительный. Я хочу показать, что нездоровье бродит по нашим следам, как дьявол-искуситель, напоминая о себе то вспышкой неясного волнения, то болью без награды. Еще я хочу показать, что подлинное зрение возможно лишь на грани тьмы и света, а по обеим сторонам от этой грани бродят слепые.
Так вот скромненько выглядят мои творческие планы. Но вообще-то настроение у меня неважное. Я знаю, как возвращаются мужья из дальних странствий, привозят подарки, все садятся за стол и выпивают немножко спирта, который ты для меня пожалела.
Вот и все. Пишу в электричке, получилось неразборчиво и, наверно, глупо. Никогда не перечитываю писем, а то бы все порвал…
И здесь хлесткость характеристик объектов его сатиры, как и описание новой манеры письма, — все это составляет живую ткань его литературы. Что бы он ни делал, чем бы ни занимался, он занимался литературой. Даже когда писал: «Дни милого безумия прошли. Наступила эра планомерного умопомешательства».
…Кто-то сказал о Толстом: «Лев Николаевич весил 80 килограммов, но это были 80 килограммов чистой литературы». Я бы сказала то же самое о Довлатове с той оговоркой, что он весил в два раза больше.
Иногда от Сергея по почте приходили шутливые стишки а-ля Николай Олейников, мини-новеллы, а иногда, как он выражался, «Мысли». Например:
1. Роковой мужчина
По Разъезжей шла кошка, черная как ночь. Подвыпивший Далметов[3] перебежал ей дорогу, направляясь в гастроном. Кошка загляделась на неземную его красоту и в ту же минуту провалилась в люк, где и умерла в страшных мучениях.
2. Старый ученый
Профессор В. Я. Пропп был очень стар. Умственные усилия вконец утомили его. Однажды он присутствовал на ученом совете и задремал во время своего собственного выступления.
Или вот еще:
Среди всех других предметов
Выделяется Далметов
Несравненной красотой,
Неоцененной тобой.
Удивительно и мило,
Что пришла ко мне Людмила.
Напоила молоком,
И растаял в горле ком.
В нашей домашней библиотеке имелся уже довольно редкий в то время сборник Николая Олейникова. Как-то я весь вечер читала его стихи, и Довлатов пришел от них в восторг. Например, к красавице Ирине Щеголевой, вдове папиного друга Пал Палыча и близкой приятельнице моих родителей:
Тянется ужин.
Блещет бокал
Пищей нагружен,
Я задремал.
Вижу: напротив
Дама сидит.
Прямо не дама,
А динамит.
Гладкая кожа,
Ест не спеша…
Боже мой, Боже,
Как хороша.
Я поднимаюсь
И говорю:
— Я извиняюсь,
Но я горю!
— Я не весталка,
Мой дорогой!
Разве мне жалко?
Боже ты мой!
И солнышко не греет,
И птички не свистят.
Одни только евреи
На веточках сидят.
Ох, эти жидочки!
Ох, эти пройдохи!
Жены их и дочки
Носят только дохи.
Дохи их и греют,
Дохи их ласкают,
Кто же не евреи —
Те все погибают.
Довлатов воодушевился и ответил Олейникову таким стихом:
Все кругом евреи,
Все кругом жиды.
В Польше и Корее
Нет другой среды.
И на племя это
Смотрит сверху вниз
Беллетрист Далметов —
Антисемитист.
Сергей впитывал смешное, как губка, и, слегка редактируя и видоизменяя, производил собственные шутки и остроты. Например, его фраза «две хулиганки — Сцилла Абрамовна и Харибда Моисеевна» почерпнута из любимого высказывания Рейна «что мне Гекуба Борисовна, что я Гекубе Борисовне?».
Мои родители очень дружили с одним из самых остроумных людей ХХ столетия Валентином Иосифовичем Стеничем (Сметаничем). Он был первоклассным переводчиком и перевел, в частности, «Улисса» Джойса и Дос Пассоса. Был расстрелян в 1938 году. Мама рассказывала, что его острого языка боялись, как чумы, и помнила множество его шуток. Довлатов, услышав их, очень расстраивался, что не он их автор.
Например, в редакции, где работал Стенич, не было вешалок, и все сотрудники и визитеры бросали пальто на столы и стулья. В один прекрасный день Стеничу это надоело, и он отправился к начальнику отдела снабжения. Тот, между прочим, еврей, как и Стенич. Стенич входит и говорит:
— Ну, допустим, вешалок у вас нет. Дайте хотя бы несколько гвоздей вбить в стену.
Снабженец отвечает:
— Гвоздей у нас тоже нет.
Тут Стенич прищурился и спрашивает:
— А Христа нашего батюшку распинать у вас были гвозди?
Мама рассказывала и про шутки Хармса, Олейникова и Евгения Шварца. Как-то Хармс вошел в редакцию и сказал: «Мне поставили телефон. Номер 32-08. Запомнить легко: 32 зуба и восемь пальцев».
Через несколько дней я позвонила Сергею и попросила телефон нашего общего знакомого. Дело было срочное. Он тут же его продиктовал. Я звонила несколько раз, но попадала не туда. Опять звоню Довлатову:
— Ты уверен, что 475-93 правильный телефон?
— Не 93, а 97.
— Ты сказал 93.
— Подумаешь, ошибся на четыре цифры. Какая разница!
Вообще ошибался он часто. Я как-то показала ему путеводитель по Ленинграду, где было написано, что в центре Дворцовой площади установлен Александрийский столп, увенчанный позолоченной фигурой ангела в натуральную величину с лицом Александра I. Довлатов тут же украсил этой информацией свое «Соло на ундервуде» следующим образом: «Писатель Уксусов: Над Ленинградом сияет шпиль Адмиралтейства. Он увенчан фигурой ангела в натуральную величину!»
Сергея (он же писатель Уксусов) не смутило, что шпиль Адмиралтейства увенчан не ангелом, а корабликом.
Я как-то упомянула, что люблю Тулуз-Лотрека и через несколько дней мне была преподнесена «Биография Тулуз-Лотрека» с такой дарственной надписью:
Я дарю тебе Тулуза,
Несравненного француза.
Пусть послужит сей Тулуз
Укрепленью наших уз.
К сожалению, я не могла похвастаться перед друзьями подарком. Печати свидетельствовали, что Сергей стащил Тулуза из библиотеки Дома писателей.
Вообще, отношения с чужими книгами у Довлатова складывались излишне интимные. Как-то он увидел у меня на полке первоиздание сочинений Белинского в кожаном тисненом переплете с золотым обрезом. Издание, надо сказать, редкое и ценное. Сергей сказал, что мечтает наконец прочесть классика русской критической мысли, потому что до той поры не пришлось. Я первоиздания и ценные книги из дома выносить не разрешала, и предложила ему взять советское издание Белинского в любой районной библиотеке. Довлатов настаивал, клянясь, что будет беречь ее, как собственный глаз. Я уступила. На другой день они с Валерой Грубиным отнесли Белинского в букинистический магазин на Литейный и загуляли.
Поскольку было трудно провести разграничительную черту между журналистской правдой и писательской выдумкой, я часто интересовалась, обсуждая Сережины рассказы, почему он одарил того или иного героя именно такой внешностью. Правда ли, что он (она) так выглядели, или он сочетает его (ее) наружность с придуманным им стилем поведения. Сережины ассоциации вызывали недоумение. Я как-то спросила, как бы он описал меня в своем рассказе. «Тебя я в своих рассказах вижу совсем непохожей на тебя по внешнему облику. Перечти „По прямой“. Когда я писал сцену в библиотеке в этом рассказе, я думал о тебе».
Однажды вечером я шел пешком из клуба. Музыка доносилась все слабее. Фонари не горели. Дорога была твердой от первых морозов. Помедлив, я неожиданно свернул к дощатому зданию библиотеки. Крутыми деревянными ступенями поднялся на второй этаж. Затем отворил дверь и стал на пороге. В зале было пусто и тихо. Вдоль стен мерцали шкафы. Я подошел к деревянному барьеру. Навстречу мне поднялась тридцатилетняя женщина, в очках, с узким лицом и бледными губами. Женщина взглянула на меня, сняв очки и тотчас коснувшись переносицы. Я поздоровался.
— Что вас интересует? Стихи или проза?
Я попросил рассказы Бунина, которые любил еще школьником. Расписался на квадратном голубоватом бланке. Сел у окна и начал читать.
Женщина несколько раз вставала, уходила из комнаты. Иногда смотрела на меня. Я понял, что внушаю ей страх. Тайга. Лагерный поселок, надзиратель. Женщина в очках.
Как ее сюда занесло? Зачем она передвигала стулья? Я встал, чтобы помочь. Разглядел ее старомодное платье из очень тонкой, жесткой, всегда холодной материи и широкие зырянские чуни…
Тут я случайно коснулся ее руки. Мне показалось, что остановилось сердце. Я с ужасом подумал, что отвык… Просто забыл о вещах, ради которых стоит жить… А если это так, сколько же всего успело промчаться мимо? Как много я потерял? Чего лишился в эти дни, полные ненависти и страха?!
Единственное сходство библиотекарши со мной заключалось в чунях. У меня, действительно, были чуни, или пимы, которые Витя привез мне в подарок из Воркуты. Ну, и узкое лицо, и очки. Впрочем, писателю виднее.
Итак, переписка с Довлатовым стала частью нашей жизни. Содержала она не только шутки и литературные раздумья, но и бытовые новости, и откровенные изъявления чувств. В те годы я полагала, что являюсь его единственным корреспондентом. Насколько Довлатов тяготел к эпистолярному жанру, я узнала только после его кончины, когда были опубликованы буквально сотни его писем семье, родственникам, друзьям и знакомым. Любовь Довлатова к писанию писем поразительна. Для писателя это качество редкое, для читателей — бесценное, тем более, что многие его письма ни что иное как разновидность рассказа, где героями выступают выдуманные им персонажи, но под реальными фамилиями. Поэтому ни в коем случае нельзя принимать за чистую монету даваемые этим персонажам характеристики.
Довлатов – Штерн
Здравствуй, моя железная и бескомпромиссная пожирательница перцовки!
Я прочел два американских романа, и вот что я понял. Янки не очень далеко продвинулись в смысле истины; кстати, истина, очевидно, не является для них краеугольным камнем ни в жизни, ни в искусстве, ни в политике. Зато они создали новые внезапные ценности, сумев придать им известную притягательность и силу воздействия на сердце, если не на ум.
Новости спорта: «Вчера во время хоккейного матча между динамовцами столицы и харьковским „Авангардом“ нападающий Диденко ударил полузащитника Петрова клюшкой по голове. „Это что еще за новости?!“ — сказал обиженный Петров…».
Почему истина не является краеугольным камнем для янки, непонятно, как не ясно, где же она является краеугольным камнем. Зато абсолютно понятно, на что обиделся Петров. Но почему, надо-не надо, обижался Довлатов, оставалось для меня долгое время загадкой. А может, делал вид, что обижен? Он перенял у Наймана шутливую фразу «обидеть меня легко, понять меня невозможно».
Необходимость прочесть мне только что написанные главы (или даже строчки) приводили иногда к самым непредсказуемым последствиям. Особенно если эта необходимость была подогрета ощутимым количеством алкоголя.
Однажды вечером Сергей позвонил и сказал, что ему надо незамедлительно обсудить «Чужую смерть». У нас были гости, и не простые, а кафедральные, во главе с моим научным руководителем. Впереди, в конце бесконечного туннеля, брезжила защита диссертации. Я предложила отложить обсуждение до завтра. Он заявил, что «водка Клааса стучит в его сердце», что звонит он из бани, и, если я не хочу, чтобы он «ввалился в таком виде в дом», пусть встречусь с ним на банной лестнице около медведя (мы жили в переулке Пирогова, и в нашем доме со стороны Фонарного переулка размещались знаменитые Фонарные бани). Я попросила его не валять дурака. Он попросил меня через три минуты выглянуть в окно. Я выглянула.
Январь. Пятнадцать градусов мороза. На улице темно и бело от снега. Под окнами мерцает Довлатов в одной рубашке. Рыжий пиджак и знаменитое пальто на горностае валяются у него в ногах. Сергей держит в руке горсть мелочи и бросает копейки в наши окна.
Нормальная femme fatale, иначе говоря, роковая женщина задернула бы портьеру и продолжала развлекать гостей. Шефа полагалось ублажать пирожками с капустой и беляшами. Но перед моим еврейско-материнским взором возникли картины плеврита, бронхита и воспаления легких. Накидываю пальто и вылетаю на улицу. Окутанный алкогольным туманом, молодой прозаик приветствует меня жестом братьев Фиделя и Рауля, то есть высоко поднятыми, сцепленными руками. В ярости начинаю его тузить. Довлатов хватает меня за горло. Все это без текста, но тяжело сопя. Тут заверещали проходившие мимо тетки. Довлатов, оставив жертву, подхватил пиджак и пальто и устремился через Фонарный мост к улице Герцена.
На следующее утро телефон разрывался, но я не снимала трубку. К вечеру принесли телеграмму: «Ваш телефон отключен за неуплату. Целую. Сергей».
Затем последовала серия писем:
1969 год, из Ленинграда в Ленинград
Милая Люда!
Как твоя шейка? Исполнитель несчастного мавра слегка переусердствовал. Ему ужасно стыдно, он проклинает систему Станиславского и обязуется в дальнейшем придерживаться условных традиций мейерхольдовского театра. Вторые сутки печатаю «Чужую смерть» и ничего не понимаю. Хорошо это или плохо. <…>
Ты столько занималась моими делами, что я решил со своей стороны поделиться отдельными афористическими соображениями по поводу твоей профессии. Должен тебя разочаровать. То, что вы претенциозно называете грунтами, на 80 процентов состоит из полусгнивших останков пяти миллиардов (точнее, 5,382,674,000) почивших на этой планете людей. Неисчислимые мегатонны человеческих экскрементов (я уж не говорю об испражнениях домашних животных, пушного зверя и птичьем помете) пропитали ту неорганизованную материю, которую вы кокетливо называете грунтами. Романтики! Наивные идеалисты! <…> Разложившиеся трупы нацистов, прах Сергеева-Ценского, Павленко, Рабиндраната Тагора, моча и кал ныне здравствующих членов Союза советских писателей (кстати, тебе известно, что в ССП в полтора раза больше членов, чем голов) — таков далеко не полный перечень отталкивающих ингредиентов, которые вы, ошельмованные простаки, самозабвенно нарекли грунтами. <…> На этом заканчиваю свой оптимистический эссей.
Довлатов был безукоризненно грамотным. Он должен был родиться профессором Хиггинсом. Его бросало в жар от неграмотного правописания и произношения. Конечно, этому способствовала Нора Сергеевна, много лет проработавшая в издательстве корректором, и тетка редактор Маргарита Степановна. Сергей был нетерпим к пошлым пословицам и поговоркам, к ошибкам в ударениях, к вульгаризмам. Люди, говорившие «позвОнишь», «катАлог», «пара дней», переставали для него существовать. Он мог буквально возненавидеть собеседника за употребление слов «вкуснятина», «ладненько», «кушать» («мы кушаем в семь часов»), «на минуточку» («он, на минуточку, оказался ее мужем»). «Звякни мне завтра утром» или «я подскочу к тебе вечером». Как-то в его присутствии одна барышня, описывая свой восторг по забытому мной поводу, сказала: «Мы пИсали кипятком». «Надеюсь, обварили себе ноги», — учтиво отреагировал Довлатов.
Петя Вайль в статье «Без Довлатова» вспоминает: «Достаточно было произнести при нем вялую пошлость типа „жизнь прожить — не поле перейти“, чтобы Сергей занудно приставал весь вечер: „Зачем ты это сказал? Что ты имел в виду?“».
Забавно, что его безупречный литературный вкус и слух оказались непреодолимыми препятствиями для описания сексуальных сцен.
— Знаешь, как я провел вчерашний вечер? — как-то пожаловался он. — Пытался описать любовную сцену. Отстукал страниц восемь и порвал, чтобы, не дай бог, мама или Лена не прочли. Наверно я страдаю повышенным целомудрием. А может, русский язык для этого не приспособлен.
— Очень даже приспособлен. Но надо быть Набоковым. Вспомни «Лолиту». Боюсь, что ты до нее не доплюнул. — Я, конечно, тоже не стеснялась в выражениях.
Сергей несколько раз показывал мне фрагменты одного рассказа. В нем описывалась тоска по любимой женщине, которая оставила его. Это было мужественное и трогательное описание потери и воспоминания об упущенных возможностях. К эротике никакого отношения не имело.
Через много лет, уже в Нью-Йорке, Довлатов предложил нам (мне и себе) написать в качестве упражнения две эротические страницы и прочесть друг другу. Не грубое порно, а именно эротические. Без хамских наименований предметов, участвующих в этом деле, а как бы метафорически. На следующий день я была в «Новом русском слове». Главный редактор Андрей Седых, он же Яков Моисеевич Цвибак, ко мне благоволивший, пригласил меня на ланч в рыбный ресторанчик за углом. Он часто посещал это рыбное место, потому что дружил с владельцем, и тот вывесил в витрине большой портрет Седыха, державшего на вытянутых руках живого лобстера.
В ресторане, разомлевши от мозельского вина, я пожаловалась старшему товарищу на предстоящую задачу, которая по моему темпераменту казалась очень трудной. У Якова Моисеевича загорелись глазки, и он сказал, что если я не буду шокирована, он расскажет эпизод из своей жизни, который, по его мнению, элегантно начал бы описание эротической сцены. Я думаю, что не нанесу ущерба его памяти, рассказав его, потому что, во-первых, уже тогда главному редактору было за восемьдесят, во-вторых, — если это правда, — то он в молодости был большим молодцом, а в-третьих, я уверена, что он это выдумал.
Итак, они с Женькой (так он называл ее в рассказе) недавно поженились. Он был безумно влюбленным мужем, все время желал ее развлечь и ублажить. Раннее утро. Женька в объятиях Морфея. Яков Моисеевич просыпается первый, идет на кухню и готовит завтрак, который собирается подать ей в постель. Кипящий чайник он надевает на… сами знаете что, через него же перекидывает две салфетки, в обеих руках держит саксонские чашки на блюдцах и с ложечками, а в зубах — свежую розу. Если ему удастся не споткнуться и не ошпарить себя кипятком, он, наклоняясь, будит ее, щекоча розой ее лицо.
Рассказ меня растрогал, но не помог. Я не чувствовала ничего эротического в транспортировке кипящего чайника на… сами знаете чем. Я решила написать сцену, как невинная, робкая девица отдается брутальному мужчине (скажем, субтильная Джульетта Мазина Энтони Куинну из фильма Феллини «Дорога»). Важно помнить, что задачей было описать не изнасилование, а эротическую сцену. Существенное, между прочим, различие. Дзампано должен каким-то образом пробудить в ней сексуальность. Спрашивается, каким?
Я начала свое упражнение так:
Джина надела белое платье с кружевным воротником, забилась в угол стойла и, устроившись на куче душистого сена, прислушивалась к его шагам. За перегородкой мирно похрустывала сеном ее любимая вороная Перл. Джина пригладила копну пшеничных волос, и в этот момент ворота распахнулись, и Георг, вместе с ветром и солнцем, ворвался внутрь. Не глядя на Джину, он набросил засов на ворота, быстрым, спортивным движением скинул брюки и бросил их в угол на кучу сена…
Чтение происходило в гостях у Гены Шмакова. Хозяин ушел на кухню за чайником. Не помню, на чем он собирался принести его к столу. Мое чтение было прервано тонким завываньем. У Довлатова, моего единственного слушателя, по его выражению, «хлынула водка из носа», когда он уронил голову в пельмени. Таким образом, ни он, ни остальное человечество не узнало, как Георг разбудил Джинину сексуальность, а Довлатов, отхихикавшись, сказал, что его эротическая сцена еще в работе. Вероятно, он с ней так и не справился.
Много лет спустя, анализируя в письме Ефимову его роман «Архивы страшного суда», Довлатов писал:
Не понравились сексуальные сцены. В них есть какая-то опасливая похабщина. Мне кажется, нужна либо миллеровская прямота: «моя девушка работала, как помпа», либо — умолчания, изящество, а главное — юмор. Всякие натяжения в паху, сладкие истомы, искрящиеся жгуты в крестцах, краснота, бегущая волнами к чему-то там — все это у меня лично вызывает ощущение неловкости.
Последнее описание вовсе не принадлежит Ефимову. Где Довлатов его подцепил, понятия не имею. Ефимов утверждает, что он ничего такого не писал. Впрочем, возвращаясь назад в 1968 год, я вспоминаю, как высоко Довлатов оценил любовную сцену в романе Хемингуэя «По ком звонит колокол» (в переводе Н. Волжиной и Е. Калашниковой), написанную без всякого юмора, которого Сергей требовал от Ефимова, но зато с избытком красных и золотисто-желтых цветов:
Потом был запах примятого вереска, и колкие изломы стеблей у нее под головой, и яркие солнечные блики на ее сомкнутых веках, и казалось, он на всю жизнь запомнит изгиб ее шеи, когда она лежала, запрокинув голову в вереск, и ее чуть-чуть шевелившиеся губы, и дрожанье ресниц на веках, плотно сомкнутых, чтобы не видеть солнца, и ничего не видеть, и мир для нее был тогда красный, оранжевый, золотисто-желтый от солнца, проникавшего сквозь сомкнутые веки, и такого же цвета было все — полнота, обладание, радость, — все такого же цвета, все в такой же яркой слепоте. А для него был путь во мраке, который вел никуда, и только никуда, и опять никуда, и еще, и еще, и снова никуда, локти вдавлены в землю, и опять никуда, и беспредельно, безвыходно, вечно никуда, и уже больше нет сил, и снова никуда, и нестерпимо, и еще, и еще, и еще, и снова никуда, и вдруг в неожиданном, жгучем, последнем весь мрак разлетелся и время застыло, и только они двое существовали в неподвижном остановившемся времени, и земля под ними качнулась и поплыла…
Отдавая должное довлатовскому вкусу вообще и литературному вкусу в частности, не могу не отметить, что и он, бывало, давал петуха. Иногда спохватывался и охотно над собой подтрунивал, объясняя это «эстрадными генами» своего отца.
Из письма к И. Ефимову:
Переписывая «Зону», я обнаружил, застонав от омерзения, такую фразу: «Павел! — пожаловалась она ему на эти руки, на эти губы пожаловалась она ему. — Павел!».
Вообще, моя мать считает, что у меня плохой вкус. Может быть, это так и есть. Во всяком случае, я долгие годы подавляю в себе желание носить на пальце крупный недорогой перстень.
Мне кажется, даже эта жалоба на плохой вкус сформулирована с изяществом, которое говорит о безупречном вкусе. Это не он подавляет желание, а его эстетическое чутье сопротивляется. Для крупного перстня — хоть дорогого, хоть дешевого — у Сергея были слишком маленькие руки и короткие пальцы.
А вот другой пример. Когда создавался «Новый американец», Довлатов с гордостью сообщил мне, что они с Бахчаняном придумали для газеты удачные рубрики — «Я тебя умоляю» и «Архипелаг Гудлак». В начале восьмидесятых советские ГУЛАГи были еще в расцвете, а Гудлак по-английски значит «желаю удачи».
— Вопиющая безвкусица! — взвыла я, умоляя его не позориться. Сергей внял.
Но вовсе не всегда он был таким покладистым. Однажды он сообщил о замечательной находке, которую собирался включить (и включил) в «Соло на ундервуде», а именно фразу «Самое большое несчастье моей жизни — гибель Анны Карениной».
— Сережа, постыдись, это самореклама и безвкусица.
— Бродский сказал, что вкус нужен только портным, — парировал Довлатов.
— Это сказал Ларошфуко.
— Лично мне это сказал Бродский, — упрямо повторил Сергей.
— А хочешь знать, что сказал о тебе Мандельштам? «Сестры — поза и фраза — одинаковы ваши приметы».
На самом деле у Мандельштама: «Сестры — тяжесть и нежность — одинаковы ваши приметы». Этой «позы и фразы» Довлатов не простил мне до конца своей жизни.
В юности он бредил Америкой. Как и вся наша компания, восторгался американской литературой, американским джазом, американскими вестернами, американским пост-экспрессионизмом и американскими детективами, хотя впоследствии утверждал, что не любит этот жанр. Сергей посмеивался над своим, как любили тогда писать в газетах, «преклонением перед Западом» и, чтобы продемонстрировать ироническое отношение к себе и к предмету поклонения, сочинил пародию на шпионский роман — сентиментальный мини-детектив «Ослик должен быть худым». Это прелестный, смешной фарс, написанный с довлатовской наблюдательностью и строгим соблюдением правдивых деталей на общем фоне полного абсурда. Впрочем, мы поссорились по поводу самой первой фразы, из которой явствовало, что завтрак героя, шпиона Джона Смита, состоял из чашки кофе и крепчайшей сигареты «Голуаз».
Я утверждала, что американцы из принципа не курят французские сигареты и предлагала заменить «Голуаз» на «Кэмел». Кроме того, я возражала против «маленького служебного бугатти» — американские разведчики, полагала я, в своей стране ездят на бьюиках и фордах.
— И вообще, откуда ты взял бугатти?
Оказалось, что у актера Николая Черкасова, с женой которого дружила Нора Сергеевна, был трофейный бугатти.
Довлатов был мастер придумывать заглавия. Он придумал удачное название моей первой книги «По месту жительства», за что я ему глубоко признательна. Что касается его детектива «Ослик должен быть худым» или нашего с ним несостоявшегося голливудского фильма «Солнечная сторона улицы», о котором я напишу позже, эти названия интриговали и ошеломляли своей полнейшей бессмысленностью.