Оглядываясь на долгие годы — почти четверть века, — прожитые «в окрестностях Довлатова», я нахожу удивительное сходство его характера с характером литературного идола нашей юности Эрнеста Хемингуэя. На старости лет мои сверстники делают пренебрежительные гримасы, когда слышат это имя. Видите ли, мы его переросли. И поколение наших детей оказалось к нему равнодушным. Но в начале шестидесятых замечательный писатель, супермен, путешественник, отважный воин, не раз глядевший, не мигая, в пустые глаза смерти, будоражил наше воображение. Разговаривали мы друг с другом хемингуэевским телеграфным стилем: короткие фразы, загадочный подтекст, который Довлатов называл «великой силой недосказанного». А слова — коррида, сафари, розадо, Килиманджаро — звучали как заклинание. Фотографии бородатого папы Хэма в рубахе, похожей на рыболовную сеть, висели у нас над столами.
Жизнь Довлатова ничем не напоминала хемингуэевскую. Хемингуэй не служил охранником в уголовном лагере, не обивал безнадежно пороги редакций, не эмигрировал в другую страну и не умер от инфаркта. И после смерти его не настигла невероятная, непостижимая популярность. Слава, как тень, сопровождала его в течение жизни, а уже лет через двадцать после смерти даже соотечественники стали о нем забывать.
А Довлатов в возрасте двадцати трех лет не ловил кайф в парижских ресторанах «Куполь» и «Ротонда», не дружил с Дос Пассосом, Эзрой Паундом и Скоттом Фицджеральдом, не воевал в Испании, не ловил форель, не убивал тигров, не якшался с тореадорами, не жил на Кубе, не сочинил три прекрасных романа и не получил Нобелевской премии.
И тем не менее между ними было много общего. И к тому, и к другому писателю применимо удачное довлатовское выражение «сквозь джунгли безумной жизни».
Они жили в разные временные отрезки ХХ века, на разных континентах и говорили на разных языках. И тот, и другой считали свой язык, вернее, слово, высшим проявлением человеческого гения и подарком Бога, в которого оба не верили. И обращались оба писателя со словом бережно, экономно и целомудренно.
Недаром одним из любимых стихотворений Довлатова было стихотворение Гумилева «Слово»:
В оный день, когда над миром новым
Бог склонял лицо Свое, тогда
Войны останавливали словом,
Словом разрушали города.
И орел не взмахивал крылами,
Звезды жались в ужасе к луне,
Если, точно розовое пламя
Слово проплывало в вышине…
Хемингуэй и Довлатов, как, впрочем, многие литераторы в юности, писали стихи. Свои поэтические попытки Довлатов впоследствии назвал «игры месяца молодого», но, по словам Бродского, почтительное отношение к пишущим стихи и ощущение, что проза должна мериться стихом, у него осталось на всю жизнь.
Оба писателя начинали свою профессиональную деятельность как газетные журналисты.
Хемингуэй работал в «Канзас-Сити стар», a позже — в «Торонто стар». Довлатов работал в «За кадры верфям» и в «Советской Эстонии».
Любимым писателем Хемингуэя в ранней юности был Киплинг, а из русских классиков — Толстой и Достоевский. Довлатов, в силу своего характера, не позволявшего ему любить тех, кого любят все, назвал своим любимым писателем Куприна. Я думаю, что на самом деле проза Куприна была тем уровнем, которого Довлатов хотел достичь как профессионал.
Близким другом Хемингуэя был Джон Дос Пассос, один из самых любимых американских писателей Довлатова после Шервуда Андерсона. Шервуд Андерсон называл себя рассказчиком. Так же называл себя и Довлатов. Позже и Хемингуэй, и Довлатов очень высоко ценили Джойса.
Обоих писателей ввели в официальный поток литературной жизни поэты. Эзра Паунд, под чьим влиянием находился молодой Хемингуэй, знакомя его с литературным агентом Мэдоксом Фордом, рекомендовал его как «тончайшего и блистательного стилиста». Бродский, рекомендуя Довлатова в журнал «Нью-Йоркер», назвал его «замечательным стилистом».
Хемингуэй никогда не учился в университете и никогда не жалел об этом.
Довлатов был отчислен с третьего курса университета и тоже не убивался по этому поводу.
Хемингуэй трансформировал способ самовыражения американцев и англоговорящих людей во всем мире (разумеется, читавших его произведения), и создал «как бы» простую, лаконичную, моментально узнаваемую манеру речи.
Проза Сергея Довлатова прозрачна, лаконична и узнаваема по прочтении первой же фразы.
В 1927 году Дороти Паркер, рецензируя сборник рассказов Хемингуэя «Мужчины без женщин» писала: «Его фразы просты и незамысловаты. Кажется, что нет ничего проще, чем имитировать его стиль. Но посмотрите на молодых писателей, пытающихся подражать Хемингуэю. У них получаются пародии, потому что его стиль неотделим от существа повествования и, в особенности, от морального отношения к происходящему. Его цель была избежать нравоучений и осуждения героев в любой форме».
Не этими ли словами можно характеризовать прозу Довлатова? В своих рассказах он никогда не осуждает героев и скрупулезно выполняет христианскую заповедь «не суди и не судим будешь». Если бы он поступал так же в жизни, цены бы ему не было.
В юности Эрнест Хемингуэй создал свой собственный кодекс чести, основанный на правде и верности, но не сумел следовать ему и не взял высоко поставленную им самим планку честности и благородства. Он совершил в жизни много ошибок, которые сам называл провалами. Он изменял своим принципам, своей религии, своим женам. Только литературе он не изменил ни разу. И когда осознал, что как писатель он не может больше быть равным себе, что он исчерпал себя, — жизнь потеряла смысл. Наступила глубокая депрессия, с которой он не сумел справиться.
Его отец, врач, смертельно заболев, не захотел терпеть долгую и мучительную агонию и покончил с собой. Хемингуэй, страдавший циррозом печени, плохо работавшими почками, литературной и физической импотенцией, боялся, что его болезни не смертельны, и длить свою жизнь не хотел. 2 июля 1961 года он снял со стены свою лучшую английскую двустволку, зарядил оба ствола и снес себе череп.
Довлатов был на тринадцать лет моложе Хемингуэя, когда его настигли почти те же синдромы и по той же причине. И того, и другого разрушил алкоголь. У Хемингуэя в последние годы случился writer’s block. Он убедился, что больше писать не может.
И Довлатов понял, что он исчерпал свои ресурсы. Его полная горечи фраза «у Бога добавки не просят» звучит как приговор. Просто Довлатов покончил с собой другим способом — утопил себя в водке. Он пил, прекрасно зная, что каждый следующий запой может оказаться последним, а впервые о самоубийстве говорил и писал мне за двадцать лет до своей трагической гибели.
Теперь о человеческих качествах: недостатков у Довлатова было миллион, и далеко не последние — злословие и коварство. Следуя заповеди «не суди» в литературе, он пренебрегал этой заповедью в жизни. Он обидел стольких друзей и знакомых, что не только пальцев на руках и ногах не хватит, но и волос на голове недостаточно. Кажется, только Бродского пощадил, и то из страха, что поэту донесут. Конечно, хочется понять, искренне ли он так думал о людях, которых порочил и о которых нес всякие небылицы? Вряд ли. К нему применима поговорка «ради красного словца не пожалеет и отца». И, действительно, отца своего он не пожалел и писал о нем в издевательском тоне, полагая, что это остроумно, метко и непременно рассмешит всех, включая Доната Исааковича. Кроме того, таким странным способом он давал волю своим чувствам, а чувствовал он себя почти всегда несчастным.
Когда я впервые прочла опубликованную переписку Довлатова и Ефимова, я была очень расстроена как фактом ее публикации, так и ее содержанием. Даже читателям, совершенно не знакомым с авторами, ясно, что корреспонденты не совершили по отношению друг к другу ни одной подлости. Они не передали друг друга в руки КГБ, не писали друг на друга доносов в налоговое управление, не увели друг у друга жен, не посягнули на недвижимость друг друга, не украли друг у друга рукописи и серебряные ложки, и не распространяли друг о друге слухов о растлении малолетних. Когда Сережа только возник на литературном горизонте и познакомился с уже известным писателем Ефимовым, Игорь сразу оценил его талант, стал его поклонником, очень поддерживал и помогал ему. Он был верным товарищем, никогда не предал его и не сделал ему ничего плохого. Что же возбудило в Довлатове такую неприязнь, почти ненависть? Ефимов ни в коей мере ее не заслужил.
Но вот прошло три года со времени публикации той книги, страсти улеглись, и теперь я думаю, что этот «эпистолярный роман» окажется полезным для понимания Сережиной внутренней трагедии. Последнее его письмо, завершающее опубликованную переписку, приоткрывает завесу над истинными причинами этой трагедии. Сережа находился в глубокой депрессии, усиленной периодическими запоями. Его мучило, что он так и не стал американским писателем.
Десять опубликованных в «Нью-Йоркере» рассказов были бы пределом мечтаний для любого американского автора. Они ласкали довлатовское эго, позволяя свысока относиться к тем, кто этой чести не удостоился.
Показать пренебрежительное отношение к Ефимову ему казалось особенно приятным. Довлатов почтительно относился к Игорю в юности, когда Ефимов ему покровительствовал. А в Америке Довлатов оказался успешнее, и он поспешил дать Игорю об этом знать. Благодарность — чувство сложное, далеко не всем удается его испытывать в течение долгих лет.
Но боюсь, что самой главной причиной депрессии Довлатова был страх потери воображения, прозрачности стиля, высокого дара слова и блеска шуток. Последнее письмо Сергея в «эпистолярном романе» полно такого отчаяния и свидетельствует о таком аде в душе, что я, перечитывая его, плакала. И, хотя это письмо звучит как реквием самому себе, но и в нем, зная Сережу, я вижу некоторую игру и кокетство (пусть простят меня читатели за ложку дегтя в бочке меда, иначе говоря, за каплю скептицизма в море любви к нашему герою).
Но суть внутренней драмы выражена в этом письме довольно четко: он всю жизнь старался стать другим человеком, но ему это так и не удалось. И проницательный Ефимов понял это и дал Сереже об этом знать.
Как уже писали десятки друзей и приятелей, Довлатов был блистательным рассказчиком и уступал в этом мастерстве разве что Жене Рейну. Но жанр у них был различный. Женя плетет очаровательные, захватывающие небылицы, почти всегда добродушные и безвредные. Довлатов, помимо смешных историй, обожал сплетничать и злословить. При своей собственной «ранимости-уязвимости», по отношению к другим Сергей бывал желчен и безжалостен. Бог наградил его гипертрофированной наблюдательностью. Он подмечал малейшие промахи в поведении, речи, облике, одежде, в литературных опусах друзей и знакомых и кровожадно превращал их в горстку обглоданных костей. Я помню десятки таких случаев. Например, они с приятелем ехали на Сережиной машине из Нью-Джерси на Манхэттен. Кстати, этому приятелю (назовем его М. Р.) Довлатов многим обязан. Переезд через мост Джорджа Вашингтона стоил тогда, кажется, четыре доллара. Обычно в таких случаях водитель и пассажир учтиво борются за право заплатить. Сергей с упоением рассказывал в большой компании, что М. Р. вытаскивал из кармана бумажник, как в замедленной съемке, неприлично долго в нем рылся и, наконец, вытащил доллары в момент, когда Сергей уже протянул деньги в платежную будку. От симпатичного и дружелюбного М. Р. осталась пригоршня праха. Все умирали со смеху, и я в том числе.
«Относился я к товарищам сложно, любил их, жалел их, издевался над ними. То и дело заводил себе приличную компанию, но всякий раз бежал, изнывая от скуки…» — пишет Довлатов в «Невидимой книге». Это — полуправда. Смотря из какой компании бежал. В Ленинграде, например, из компании Бродского, Наймана и Рейна Довлатов никуда не бежал, напротив, очень дорожил их обществом и вниманием, так же как и обществом «Горожан» — Вахтиным, Ефимовым, Марамзиным и Губиным.
Довлатов утверждал: «По отношению к друзьям владели мной любовь, ирония и жалость. Но в первую очередь любовь». Это тоже полуправда.
Да, он любил неудачников, несчастных, а то и подонков, жалел и поднимал их «со дна». Но более или менее успешные, здоровые и веселые его безмерно раздражали. Особенно злили его люди гармоничные, живущие в мире с самими собой. По части злословия и разрушения репутаций Довлатов преуспел, сравнявшись с замечательным американским писателем Труменом Капоте и почти догнав Анатолия Наймана.
— Откуда, Сережа, в твоем организме столько яда? — удивлялась я. — Природа явно что-то перепутала, создавая тебя. Найман, понятно, маленький и тщедушный… Но ты-то, здоровый верзила, к тому же красивый и талантливый. По закону сохранения энергии должен быть добродушным и мягкосердечным.
Хотя, по справедливости и доброжелательности характеристик, щедро рассыпанных в письмах Ефимову, Довлатов напоминает Собакевича, надо признаться, что среди них попадаются и меткие, и очень смешные.
О Нормане Мейлере он писал так: «…изумил меня тем, что оказался старым еврейским карликом, у которого пальчики едва виднеются из рукавов пальто. Мейлер сказал, что Вознесенский равен Пастернаку и Мандельштаму вместе взятым. При этом чистосердечно добавил, что на даче Вознесенского в Переделкине ел очень много икры и получил в подарок котиковую шапку».
Обо всех: «…Все участники этой истории, кроме нас с Леной… — хитрые свиньи. Все без исключения русские в Нью-Йорке — дрянь».
А вот пассаж из довлатовского письма Тамаре Зибуновой в Таллин:
Кажется, я писал тебе, что три года назад испортил отношения со всеми общественными группами в эмиграции — с почвенниками, еврейскими патриотами, несгибаемыми антикоммунистами и прочей сволочью. К сожалению, я убедился, что в обществе, и тем более — эмигрантском, то есть тесном, завистливом и уязвленном, циркулируют не идеи, а пороки и слабости. И монархисты, и трубадуры Сиона, при всех отличиях — злобная, невежественная и туповатая публика. Пятьдесят лет назад эта падаль травила Набокова, а сейчас терзают Синявского. В общем, такой гнусной атмосферы, как в эмиграции, я не встречал даже в лагере особого режима. Поверь мне, что здешняя газета в сто раз подлее, цензурнее и гаже, чем та, в которой я трудился с Рогинским…
Когда я это читала, у меня сердце сжималось от тоски и жалости к нему. Что же творилось в его душе, если он видел мир и окружающих его людей в таком свете?
На подаренном мне экземпляре «Зоны» Довлатов написал: «Дорогие Люда, Надежда Филипповна и Витя! Какими бы разными мы ни были, все равно остаются: Ленинград, мокрый снег и прошлое, которого не вернуть… Я думаю, все мы плачем по ночам… Обнимаю вас… С».
Мне бы хотелось помнить Сережу Довлатова молодым в зимнем Ленинграде. Снег вьется вокруг уличных фонарей. Заиндевевший, словно сахарный Исаакий. Сережа в коричневом пальто нараспашку. Белеет лжегорностаевая королевская подкладка. Он без перчаток и без шапки. Черный бобрик волос покрылся корочкой заледеневшего снега, на ресницах — долго не тающие снежинки. Подмышкой у него папка с рассказами.
И предвкушение чуда, когда, придя домой, я застывшими руками развяжу тесемки этой папки и начну читать. Жизнь еще впереди.
2005–2023