Много (да разного!) Фатум ниспосылал,
Только (по счастью!) прежде хранил от такого:
Мир — мерзопакостно славный салонный зал,
Я в эпицентре — к убогим нарам прикован,
Всаженным в мякоть нутра накалённым колом
К ним пригвождён, не своей несвободы вассал.
Мир — миражом, пьяным морем ржи колосится;
Я — недвижим под надёжною кожей ситца,
Плёночного целлофана, каким закулёман,
Прочно от жизни сладостной защищён…
Клоун, своим обернувшийся бледным клоном,
Пленно клянущийся: «Я не хочу ещё».
Диво! Его бы (меня!) — на потеху выставить.
К этому, собственно, я тебе исподволь — исповедь.
Исповедь, самую сочность, глупую, лакомую,
Вылаканнную особо острой потребностью.
Нет, не пойми превратно порывную плату мою
За неизмерность усопшего нашего «вместе».
Нет, не мечись сердечком, не мучься ревностью.
Лучше — смейся.
Слушаешь, верно, нынче — и страх берёт…
Можешь не лгать, каждый сам себе — самый цензор.
Прежде, поверишь ли, было всё наоборот:
Мир был мне — Рим, я ему — соответственно,
Цезарь…
Так вот и жили. А жизнь посвежей была.
Я, баламут по природе, гулял по балам
(Это, пожалуй, прыжок в ипостась Онегина).
Конунгом книг
конно нёсся я
к ногам неги на
Срок неопределённый. Теперь же срок
Пятиминутный мотаю время от времени
На перепутьях мертвенно ровных строк,
В буквенных клеймах читая бренностность бремени.
Прежде нырял я в чтенье анахоретом,
Что со мной сталось? Когда в него, как в острог,
Стал я вползать? Эх, давай не будем об этом.
Мало-помалу — младость уже немила-с:
Череп ослеп осклабленным склепом хотений.
Мысли в нём тусклою пляской; их плоские тени
Ластятся к стыни стекла незашторенных глаз.
Кажется, нары мои — неразрытый курган.
Окаменелые рёбра — сродни надгробью
Старых страстей. Только сердце дурною дробью
Рвётся зачем-то обратно в постылый гам
Жизни, которая вкруг моего-то ложа
Свой продолжает лживый кружить карнавал.
Парами ложе обходят — и всяк вельможа:
Каждая рожа на ту, что подле, похожа;
Вместе — ни дать ни взять, хоровод подпевал,
О запевале забывших. Смешно: я тоже
Телом и делом (грешным!) — средь них бывал.
Дело былое. Телу не сдвинуться с места,
Телу, что мною звалось и, наверно, являлось…
В нём замурован я, взятый под скорбный арест.
Я похоронен, но, своенравней норд-веста,
Сердце из склепа рвётся, презрев усталость…
Хочется в жизнь ему. Alea jacta est.[4]
Грудь — есть надгробье.
Кол вбит в неё, словно крест.
Душенька бурно — наружу, на странный бал.
Хочется ей баловаться меж пляшущих кукол…
Мир ими полон. Я накрепко кожей укутан:
Рвёт её дух мой, как твердь гордых рёбер сломал.
Грудь оттрещала. В пробоину дух содержимым
Хлещет и кажется встарь заточённым джинном.
Натиск сердечный выдержать ли надгробью?..
Выпорхнул дух с оглушительно бешеной дробью.
Вновь на балу я — и в исступленье ищу
Лик среди масок, которые мне противны…
Не прекращая свой хоровод рутинный,
Пляшут вельможи, подобно злому плющу
Плотным сплетеньем тел запрудив пространство;
Пляшут, как мысли метели, как томные тени…
Я в их собранье — мечущийся неврастеник,
Вынужденный то продираться, то озираться
По сторонам — где ты, где, о единственный лик?
Тело, слепой каземат мой, осталось на нарах.
Здесь только дух — он всевидящ,
как в сказках старых,
Силою чуда, которым в миру возник
Вновь после смерти — во имя чудесных дел.
Дух неустанно ищет. О где ты, где,
Светлых очей свеченье,
какого столь
Жадно желал я, что смог сломать заточенье?
О неужель, неужель я тебя проглядел?..
Чем прогневил тебя, Фатум? Чем я?..
Ты.
Тебя вижу — сонмом спасённых чувств.
Ты.
И навстречу всеми ветрами мчусь.
Всеми силами,
всею возможной страстью —
Мчусь к тебе.
Здравствуй.
Видишь меня? Глаза поменяли окрас.
Я только дух. Я умею только любовь.
Здесь-то
с тобой не останусь — поймёт любой;
Разве что в вечность мог бы тебя украсть —
Только не стану. Захочешь — пойдёшь и так:
Лишь отживёшь — и наступит пора для ней.
Чуешь меня? Чуешь… чуешь… ломаный такт:
Скачет твоё сердечко, да знай сильней,
Будто и мыслит о том лишь, как бы ускориться.
Полно, живи. Глазами не стекленей.
Здравствуй, единственный лик. Здравствуй,
искра солнца.
Искра солнца в театре томных теней.