В записной книжке Достоевский наметил литературные планы на 1860 г.: «1) Миньона, 2) Весенняя любовь, 3) Двойник (переделать), 4) Записки каторжника (отрывки), 5) Апатия и впечатления». Никаких заметок на тему «Миньоны» не сохранилось, но образ героини гётевского романа «Вильгельм Мейстер» невидимо присутствует в творчестве писателя. Из Твери он сообщает Михаилу Михайловичу о замысле «двух больших романов»; тот ему отвечает: «Милейший мой, я, может быть, ошибусь, но твои два больших романа будут нечто вроде Lehrjahre Вильгельма Мейстера. Пусть же они и пишутся, как писался Вильгельм Мейстер, отрывками, исподволь, годами. Тогда они и выйдут так же хорошо, как и два гётевых романа». Соперничество с Гёте чувствуется в «Униженных и оскорбленных»: литератор Иван Петрович не менее связан с биографией автора, чем Вильгельм Мейстер с жизнью самого Гёте; образ Нелли вдохновлен образом Миньоны. Идея романа Гёте – отказ от личного счастья ради служения ближнему – несомненно повлияла на концепцию «Униженных и оскорбленных». Имя Миньоны встречается и позднее в записной книжке Достоевского; работая над «Идиотом» и «Бесами», он не оставлял мысли о создании «русской Миньоны». Переделка «Двойника» ограничилась некоторыми сокращениями первоначального текста; из «отрывков» «Записок каторжника» получилась целая книга: «Записки из Мертвого дома»; от «Апатии и впечатлений» не сохранилось следов, но план «Весенней любви» дошел до нас в нескольких вариантах.
Богатый князь путешествует со своим нахлебником «писателем». Они останавливаются в провинциальном городе, где князь разыгрывает «человека с убеждениями»; его окружает подобострастное уважение всего общества. Он начинает волочиться за невестой какого-то убогого чиновника; та отдается ему, веря, что он женится на ней и спасет ее от ненавистного жениха. Но князь боится повредить своей карьере. Писатель жертвует собой и женится на опозоренной девушке. В этом наброске уже проступают черты героев «Униженных и оскорбленных»: князь – Алеша, писатель – Иван Петрович, «невеста» – Наташа. «Либеральничение» князя унаследует Алеша Валковский; позже этот мотив будет разработан в «Скверном анекдоте».
В вариантах намечены темы: женитьба чиновника на «грехах князя», пощечина оскорбителю; женитьба самого князя; вражда между князем и писателем. Все это еще неясные намеки на некоторые ситуации в «Бесах» (Степан Трофимович полагает, что его хотят женить «на грехах» Ставрогина; пощечина Шатова; женитьба Ставрогина; вражда между Ставрогиным и Шатовым).
Идея издания ежемесячного журнала возникла у Михаила Михайловича Достоевского еще в 1858 г.; возвращение в Петербург Федора Михайловича ускорило ее осуществление. 1860 г. был полон для братьев Достоевских трудов и хлопот по подготовке журнала; вырабатывалась программа, завязывались литературные связи, подыскивались сотрудники, заготовлялся материал. Федор Михайлович при всей этой журнальной суете находил время для работы над двумя произведениями: «Записками из Мертвого дома» и «Униженными и оскорбленными».
К этому же году относится его недолгое увлечение актрисой Александрой Ивановной Шуберт; старый друг Достоевского, доктор Степан Дмитриевич Яновский, женился на актрисе Шуберт, отец которой был крепостным. Достоевский, друг семьи, принимает участие в семейной драме. Шуберт не ладит с мужем и уезжает от него в Москву. Писатель мечтает написать «комедийку, хоть одноактную» и поднести ее артистке «в знак своего глубочайшего уважения». Он едет в Москву утешать ее и, вернувшись, нежно просит простить его «за назойливость в дружбе». В последнем письме он уверяет, что в нее не влюблен, но эти уверения написаны в галантно-влюбленном тоне: «Я откровенно вам говорю: я вас любил очень и горячо, до того, что сам вам сказал, что не влюблен в вас, потому что дорожил вашим правильным мнением, и, Боже мой, как горевал, когда мне показалось, что вы лишили меня вашей доверенности; винил себя. Вот мука-то была!.. Я так рад, что уверен в себе, что не влюблен в вас! Это дает мне возможность быть еще преданнее вам, не опасаясь за свое сердце. Я буду знать, что я предан бескорыстно. Прощайте, голубчик мой, с благоговением и верою целую вашу маленькую, шаловливую ручку и жму ее от всего сердца». «Благоговение» не вполне подходит к «шаловливой ручке»; «бескорыстная преданность» кажется слишком игриво-галантной.
Достоевский в роли утешителя жены своего друга Яновского напоминает писателя Ивана Петровича, в двусмысленном положении утешителя Наташи и друга ее жениха Алеши («Униженные и оскорбленные»).
В Омском остроге писатель вслушивался в речь каторжников и записывал меткие словечки, поговорки, народные выражения. В письме к брату после выхода из тюрьмы он писал: «Сколько я вынес из каторги народных типов, характеров!.. Сколько историй бродяг и разбойников… На целые томы достанет». В 1856 г. он сообщает А. Майкову: «В часы, когда мне нечего делать, я кое-что записываю из воспоминаний моего пребывания в каторге, что было полюбопытнее. Впрочем, тут мало чисто личного». Записи прерываются на три года. Для «возвращения в литературу» эта тема кажется ему опасной; он пишет «Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково…». Осенью 1859 г. в Твери возникает план «книжки». «„Записки из Мертвого дома“, – пишет он брату, – приняли теперь в голове моей план полный и определенный. Это будет книжка листов в шесть или семь печатных. Личность моя исчезнет. Это – записки неизвестного; но за интерес я ручаюсь. Интерес будет наикапитальнейший. Там будет и серьезное, и мрачное, и юмористическое, и народный разговор с особенным каторжным оттенком (я тебе читал некоторые из занесенных мною на месте выражений), и изображение личностей – никогда не слыханных в литературе, и трогательное, и, наконец, главное – мое имя…»
«Записки из Мертвого дома. Роман в двух частях» стал печататься в 1860 г. в газете «Русский мир». Первые главы были перепечатаны в журнале братьев Достоевских «Время», и весь роман был напечатан в нем в течение 1861 и 1862 гг.
А. Милюков пишет в своих воспоминаниях («Литературные встречи и знакомства»): «Сочинение это выходило при обстоятельствах довольно благоприятных; в цензуре веял в это время дух терпимости, и в литературе появились произведения, какие недавно еще были немыслимы в печати. Хотя новость книги, посвященной исключительно быту каторжных, мрачная канва всех этих рассказов о страшных злодеях и, наконец, то, что сам автор был только что возвращенный политический преступник, смущало несколько цензуру, но это, однако же, не заставило Достоевского уклониться в чем-нибудь от правды, и „Записки из Мертвого дома“ производили потрясающее впечатление; в авторе видели как бы нового Данте, который спускался в ад, тем более ужасный, что он существовал не в воображении поэта, а в действительности».
Достоевский правильно учитывал фактический интерес своего произведения; рассказ бывшего каторжника о том неведомом и страшном мире, из которого он только что возвратился, приобретал в глазах читателя историческую достоверность. Автор постоянно подчеркивает характер свидетельского показания: он-де описывает просто и точно все, что видел и слышал сам. Фикция рассказчика, уголовного преступника Александра Петровича Горянчикова, не может обмануть: всюду слышится голос самого Достоевского, очевидца событий. Вторая фикция – отсутствие «личного элемента», столь же условна, как и первая. Правда, автор выставляет себя в роли мореплавателя, открывшего новый мир и объективно описывающего его географию, население, нравы и обычаи. «Тут был особый мир, ни на что более не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо мертвый дом, жизнь – как нигде и люди особенные». Но это описание совсем не сообщение ученого путешественника. И приемы и цель автора иные; «объективность» только средство для достижения большого впечатления; фактическая достоверность ставится в основание достоверности художественной. Деловитость и протокольность стиля усиливает иллюзию документальности. Достоевский с огромным мастерством строит из своих личных впечатлений, чувств и оценок «особый мир» каторги и художественно убеждает нас в его реальности. На первый взгляд кажется, что творца не видно за творением; но, присмотревшись к творению, мы замечаем, что все оно – откровение личности творца.
«Записки из Мертвого дома» построены необыкновенно искусно. Описание жизни тюрьмы и нравов арестантов, разбойничьи истории, характеристики отдельных преступников, размышления о психологии преступления, картина острожного быта, публицистика, философия и фольклор – весь этот сложный материл распределен свободно, почти беспорядочно. Между тем все детали рассчитаны и частности подчинены общему плану. Принцип композиции «Записок…» не статический, а динамический. Автор набрасывает быстрыми чертами широкую картину: крепость, острог, земляной вал, казарма, тюремный двор, работы в мастерских или на берегу Иртыша; арестанты, их внешность, занятия, нравы; из толпы заклейменных и закованных в кандалы людей выделяется несколько характерных лиц; первое утро в остроге; разговор за чаем; кутеж и пьянство; вечер – соседи по нарам: их истории; размышления о «Мертвом доме» (главы 1–4). Это – впечатления первого дня тюремной жизни. Далее идет рассказ о первом месяце пребывания в остроге; возвращается тема работы на Иртыше; описываются новые встречи и знакомства; изображаются наиболее характерные сцены из жизни каторжников. Потом – история первого года сосредоточивается в нескольких живописных эпизодах: баня, праздник Рождества, спектакль, Пасха. Во второй части резюмируются события последующих годов. Временная последовательность почти исчезает. Такова перспектива повествования: передний план (первый день) ярко освещен, и все детали отчетливо нарисованы, второй план (первый месяц) освещен слабее и представлен в общих чертах; и чем дальше уходят планы – тем шире обобщение. Многопланная композиция соответствует замыслу: острог неподвижен, это застывший в безысходности «Мертвый дом», но автор движется; он спускается по кругам ада: вначале – он внешний наблюдатель, схватывающий только наиболее резкие и поражающие черты, потом – участник в жизни тюрьмы; наконец, он проникает в тайные глубины этого мира, по-новому осознает виденное, переоценивает первые впечатления, углубляет свои выводы. Возвращение к уже затронутым темам объясняется движением от периферии к центру, с поверхности в глубину. Угол зрения постепенно меняется, и знакомые картины освещаются каждый раз по-новому.
Каторжный люд характеризован речью. Смесь народных говоров всех концов России с воровским жаргоном полна своеобразной выразительности. Она насыщена пословицами, поговорками, сентенциями и меткими сравнениями. Автор отмечает любовь народа к словесным прениям, к находчивым ответам, к художественной брани. Ругань в остроге почти никогда не переходит в драку; в ней арестанты находят своего рода эстетическое удовольствие. Вот пример такого словесного поединка:
– Одна была песня у волка и ту перенял, туляк!
– Я-то, положим, туляк, а вы в вашей Полтаве галушкой подавились.
– Ври! Сам-то что едал! Лаптем щи хлебал.
– А теперь словно черт ядрами кормит.
– Я и вправду, братцы, изнеженный человек; с самого сызмальства на черносливе да на пампрусских булках испытан, родимые же братцы мои и теперь еще в Москве свою лавку имеют, в прохожем ряду ветром торгуют, купцы богатеющие…
– Да тебя и теперь вместо соболя бить можно…
– Голова зато дорого стоит, братец, голова!..
– Да и голова-то у него не своя, а подаянная. Ее ему в Тюмени Христа ради подали, когда с партией приходил…
Эта крепкая и образная речь свидетельствует об острой наблюдательности и мрачном юморе угрюмого и насмешливого каторжного люда.
Картины жизни острога поражают суровой силой. Достоевский погружает свои сцены в зловещий мрак и ярким неживым светом внезапно освещает несколько искаженных клейменных лиц, бритых черепов, фигур в арестантской куртке, одна половина которой темно-бурая, другая – серая. Общеизвестен рассказ о тюремном спектакле, на котором разыгрываются народные пьесы «Филатка и Мирошка» и «Кедрил-обжора»; незабываемы очерки о праздновании в остроге Рождества, о «претензии», заявленной каторжниками по случаю дурной пищи, о побеге двух заключенных, но истинным шедевром изобразительного искусства является описание бани, «просто дантовское», по выражению Тургенева. Нарочитая сухость тона, спокойная зарисовка деталей усиливают впечатление:
«Когда мы растворили дверь в баню, я думал, что мы вошли в ад… Пар, застилающий глаза, копоть, грязь, теснота… На всем полу не было местечка в ладонь, где бы не сидели, скрючившись, арестанты, плескаясь из своих шаек… Веников пятьдесят на полке подымалось и опускалось разом; все хлестались до опьянения. Пару поддавали поминутно. Это был уже не жар: это было пекло. Все это орало и гоготало при звуке ста цепей, волочившихся по полу… Грязь лилась со всех сторон. Все были в каком-то опьянелом, в каком-то возбужденном состоянии духа; раздавались визги и крики… Обритые головы и распаренные докрасна тела арестантов казались еще уродливее. На раскаленной спине обыкновенно ярко выступают рубцы от полученных когда-то ударов плетей и палок, так что теперь все эти спины казались вновь израненными. Страшные рубцы… Поддадут – и пар застелет густым, горячим облаком всю баню, все загогочет, закричит. Из облака пара замелькают избитые спины, бритые головы, скрюченные руки, ноги…»
Контрастом к этой инфернальной оргии служит трогательное описание говения арестантов на Страстной неделе. На фоне «адского» мрака – весенний свет наступающей Пасхи. «Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. „Тоже ведь и я человек, – может быть, думал он или чувствовал, подавая, – „перед Богом-то все равны“. Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: „Но яко разбойника мя прийми“, – почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется, приняв эти слова буквально на свой счет».
Эта «изобразительность», это «виденное и слышанное» образует наружный пласт «Записок…». Новый, особый мир открылся перед пораженным взором писателя. Но он не ограничивается описанием поверхности; он стремится пройти сквозь нее вглубь, понять «закон» этого мира, проникнуть в его тайну. Конкретное для него лишь оболочка духовного, образ – отправная точка движения идей; изображение переходит в истолкование. Динамика построения раскрывается в философском осознании опыта «Мертвого дома».
Сама жизнь устроила для Достоевского эксперимент, из которого выросла его философия. Первые впечатления от каторги были испуг, удивление и отчаяние; понадобились годы, чтобы поверить в новую действительность и понять ее. И вот постепенно – все страшное, чудовищное и таинственное, что окружало его, стало яснеть в сознании. Он понял, что «весь смысл слова „арестант“ означает человека без воли» и что все особенности каторги объясняются одним понятием «лишение свободы». Казалось, он мог знать это и раньше; но, замечает Достоевский, «действительность производит совершенно другое впечатление, чем знание и слухи». Автор не преувеличивает ужасов каторжной жизни: работа в мастерских не показалась ему слишком тяжелой; пища была сносной; начальство, за немногими исключениями, гуманным и благожелательным; в остроге разрешалось заниматься любым ремеслом. «Арестанты, хотя и в кандалах, ходили свободно по всему острогу, ругались, пели песни, работали на себя, курили трубки, даже пили вино, а по ночам иные заводили картеж». К физическим страданиям (шум, чад, вонь, холод) можно было привыкнуть. Мука каторги не в этом – она в неволе… Сделав это открытие, писатель возвращается к своей характеристике товарищей по несчастью и углубляет ее. В первой главе он отметил их страсть к деньгам, теперь (в пятой главе) он ее объясняет: арестант жаден к деньгам и кровавым потом, с величайшими опасностями добывает копейку; но после долгих месяцев накопления в один час прокучивает все свои сбережения. Почему? Потому что кутежом он покупает то, что «считает еще одной степенью выше денег. Что же выше денег для арестанта? Свобода или хоть какая-нибудь мечта о свободе». «Он может уверить себя хоть на время, что у него воли и власти несравненно больше, чем кажется… Наконец, во всем этом кутеже есть свой риск, значит, все это имеет хоть какой-нибудь призрак жизни, хоть отдаленный призрак свободы. А чего не отдашь за свободу?» Из тоски по свободе вытекают все особенности характера каторжников. Арестанты большие мечтатели. Оттого они так угрюмы и замкнуты, так боятся выдать себя и так ненавидят болтунов-весельчаков. В них есть какое-то судорожное беспокойство, они никогда не чувствуют себя дома в остроге, тяготятся работой, потому что она принудительная, враждуют и ссорятся между собой, так как сожительство их вынужденное. «Между арестантами, – говорит автор, – совсем не замечалось дружества, не говорю общего, это уж подавно, а так частного, чтоб один какой-нибудь арестант сдружился с другим… Это замечательная черта: так не бывает на воле». Люди, лишенные свободы, томятся, заводят бессмысленные ссоры, работают с отвращением. Но если им позволят проявить свою инициативу, они сразу преображаются. «Уроки» в мастерских всегда исполняются до срока, на спектакле актеры показывают массу выдумки и таланта. В праздник, приодевшись, они чувствуют себя людьми, как все, становятся деликатно-вежливыми и приветливыми. А какая радость и оживление царят в остроге при покупке гнедка! Арестанты понимают свою ответственность за общее дело, торгуются, исследуют лошадей, совсем как «вольные люди». Мотив свободы проходит через всю книгу; все построение определяется этим идейным замыслом. В конце записок рассказывается о раненом орле, который жил на тюремном дворе. Арестанты отпускают его на волю и долго смотрят ему вслед. «„Вишь его!» – задумчиво проговорил один. „И не оглянется! – прибавил другой. – Ни разу-то, братцы, не оглянулся, бежит себе!“ – „А ты думал благодарить воротится?“ – заметил третий. – „Знамо дело – воля. Волю почуял!“ – „Свобода, значит“. – „И не видать уж, братцы“. – „Чего стоять-то? Марш!“ – закричали конвойные, и все молча поплелись на работу…»
Идея «Записок…» – свобода, воплощенная в символе-образе орла.
Цензурный комитет был смущен описанием некоторых «вольностей», имевших место в Омском остроге: белым хлебом, водкой, курением. Достоевский послал две страницы «дополнения», которые ни в одно издание не вошли. Это рассуждение резюмирует главную идею книги: нет высшей муки для человека, как лишение свободы. «Что хлеб! Хлеб едят, чтобы жить, а жизни-то и нет! Попробуйте, выстройте дворец. Заведите в нем мрамор, картины, золото, птиц райских, сады висячие, всякой всячины… и войдите в него. Ведь, может быть, вам и не захотелось бы никогда из него выйти! Может быть, вы и в самом деле не вышли бы! Все есть! От добра добра не ищут. Но вдруг безделица! Ваш дворец обнесут забором, а вам скажут: все твое, наслаждайся! Да только отсюда ни на шаг! И будьте уверены, что вам в это же мгновение захочется бросить ваш рай и перешагнуть за забор. Мало того, вся эта роскошь, вся эта нега еще живит ваше страдание. Вам даже обидно станет, именно через эту роскошь».
Автор противопоставляет воле «золоченую клетку». Скоро образ «дворца» будет наполнен новым идейным содержанием: всякое принудительное рационализированное устроение общества, всякий утилитарный «рай на земле», купленный ценой свободы, будь то фаланстера Фурье или коммунистическая община – все это – «Мертвый дом», дворец, обнесенный забором. Идея эта развивается в «Зимних заметках о летних впечатлениях» и в «Записках из подполья». Подпольный человек мечтает «отправить к черту» «Хрустальный дворец» единственно для того, чтобы «по своей глупой воле пожить». Диалектика свободы завершается у Достоевского «Легендой о Великом инквизиторе».
В «Записках из Мертвого дома» проблема свободы естественно соединяется с проблемой личности. Вне свободы нет личности. Потому арестанты так угрюмы и болезненно раздражительны; все их усилия направлены на спасение своего лица, на охранение человеческого достоинства. «Общий тон составлялся снаружи из какого-то особенного собственного достоинства, которым был проникнут чуть ли не каждый обитатель острога». Каторжники страшно тщеславны, хвастливы, обидчивы, формалисты; помешаны на том, как наружно держать себя. Они унижены в своем человеческом достоинстве и отстаивают его злобно, извращенно, упорно. Брезгливое отношение начальства может самого кроткого из них толкнуть на преступление. «Арестант сам знает, что он арестант, отверженец, и знает свое место перед начальником; но никакими клеймами, никакими кандалами не заставишь забыть его, что он человек». Какой-нибудь заключенный долгие годы живет тихо и смирно и вдруг накутит, набуянит, даже уголовное преступление совершит. «Причина этого внезапного взрыва – тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг проявляющееся и доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до судорог… Тут уж не до рассудка, тут судороги».
Верхний пласт «Записок…» – художественное описание фактов; средний – психологическое их истолкование с помощью идей свободы и личности; нижний – метафизическое исследование добра и зла в душе человека.
Достоевский начинает с упрощенного разделения каторжников на добрых и злых. «Везде, – пишет он, – есть люди дурные, а между ними и хорошие. Кто знает, эти люди, может быть, вовсе не до такой степени хуже тех остальных, которые остались там за острогом». Расширив круг своего исследования и придав ему общечеловеческое значение, писатель сопоставляет добрых и злых, сильных волею и кротких сердцем. «Есть натуры до того прекрасные, – говорит он, – от природы до того награжденные Богом, что даже одна мысль о том, что они могут когда-нибудь измениться к худшему, вам кажется невозможною». Таков молодой татарин Алей. «Вся душа его выражалась на его красивом, можно даже сказать, прекрасном лице. Улыбка его была так доверчива, так детски простодушна; большие черные глаза были так мягки, так ласковы, что я всегда чувствовал особое удовольствие, даже облегчение в тоске и в грусти, глядя на него… Это была сильная и стойкая натура… Я хорошо узнал ее впоследствии. Он был целомудрен, как чистая девочка». Достоевский научил его читать русское Евангелие. «Я спросил его, нравится ли ему то, что он прочел? Он быстро взглянул, и краска выступила на его лице. „Ах, да! – отвечал он, – да, Иса святой пророк, Иса Божии слова говорил. Как хорошо!“ – „Что ж тебе больше всего нравится?“ – „А где он говорит: прощай, люби, не обижай и врагов люби. Ах, как хорошо он говорит!“»
Алей – благодатный человек, «anima naturaliter christina»[32].
Другой образ – старик старовер – первый очерк «старца» у Достоевского. «Это был старичок лет шестидесяти, маленький, седенький… Что-то до того спокойное и тихое было в его взгляде, что, помню, я с каким-то особенным удовольствием смотрел на его ясные, светлые глаза, окруженные мелкими, лучистыми морщинками… Редко я встречал такое доброе, благодушное существо в моей жизни… Он был весел, часто смеялся – ясным, тихим смехом, в котором много было детского простодушия». Старовер из «Мертвого дома» принадлежит к роду странника Макара Долгорукого, архиерея Тихона и старца Зосимы.
Кроток сердцем и «хорошенький мальчик» Сироткин, чистенький, смирный, задумчивый; кроток сердцем и самоотверженный Сушилов, «вполне безответный, приниженный, даже забитый человек, в природе которого уничтожать свою личность везде». Во всех этих людях добро от природы, независимое от воспитания и среды, добро, как gratia gratis data[33].
Им противостоят люди зла. Достоевский впервые столкнулся с ними на каторге. Они влекли и пугали его своей загадочностью. Он долго не понимал их. И то, что, наконец, понял, было самым потрясающим откровением, которым подарила его каторга. Эти преступники совсем не знали раскаяния. «В продолжение нескольких лет я не видал между ними ни малейшего признака раскаяния, ни малейшей тягостной думы о своем преступлении. Ведь можно же было во столько лет хоть что-нибудь заметить, поймать, уловить в этих сердцах, хоть какую-нибудь черту, которая бы свидетельствовала о внутренней тоске, о страдании. Но этого не было, положительно не было». Как объяснить эту нераскаянность? Невежественностью, душевной тупостью, неразвитостью? Автор отстраняет «готовые точки зрения». Каторжный люд был грамотный. «Наверное, более половины из них умело читать и писать. В каком другом месте, где русский народ собирается в больших массах, отделите вы от него кучу в 250 человек, из которой половина была бы грамотная?» Достоевский не останавливается перед признанием дерзновенным, почти невероятным: эти злодеи, убийцы, преступники были лучшие русские люди. «Сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром. Ведь надо уж все сказать: ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. Но погибли даром могучие силы…»
Итак, «готовая» точка зрения на совесть и моральный закон ничего не объясняет. Лучшие люди, грамотные, даровитые, сильные, никаких угрызений совести не испытывают. Загадка преступности встает перед писателем. «Философия преступления, – заключает он, – несколько потруднее, чем полагают». Так возникает тема «Преступления и наказания».
Вопрос о совести сложнее, чем думают сторонники оптимистической морали. Таинственную природу зла автор исследует на примере нескольких «сильных» личностей.
Вот арестант Газин. Достоевский рассказывает о нем: «Этот Газин был ужасное существо. Он производил на всех страшное, мучительное впечатление. Мне всегда казалось, что ничего не могло быть свирепее, чудовищнее его… Мне иногда представлялось, что я вижу перед собой огромного, исполинского паука, с человека величиною… Рассказывали, что он любил прежде резать маленьких детей, – единственно из удовольствия: заведет ребенка куда-нибудь в удобное место, сначала напугает его, измучает и, уже вполне насладившись ужасом и трепетом маленькой жертвы, зарежет ее тихо, медленно, с наслаждением… А между тем в остроге он вел себя очень благоразумно. Был всегда тих, ни с кем не ссорился и избегал ссор, но как будто от презрения к другим, как будто считая себя выше всех остальных… Что-то высокомерно-насмешливое и жестокое было всегда в лице его и в улыбке». Газин – демоническая личность; его образ воспринимается писателем как воплощение чистого зла, насилие над детьми – как признак демонической одержимости (Свидригайлов и Ставрогин). Злая сила символизируется в образе паука («баня с пауками» Свидригайлова, пауки Версилова, Ипполита, Ивана Карамазова). В Газине выражена разрушительность зла – начало Аримана. В другом разбойнике – Орлове – показано величие зла – начало Люцифера. Об этом страшном злодее Достоевский пишет: «Положительно могу сказать, что никогда в жизни я не встречал более сильного, более железного характером человека… Это была наяву полная победа над плотью. Видно было, что этот человек мог повелевать собою безгранично, презирая всякие муки и наказания, и не боялся ничего на свете… Между прочим, я поражен был странным его высокомерием. Я думаю, не было существа в мире, которое могло бы подействовать на него одним авторитетом… Я пробовал с ним заговаривать об его похождениях, но когда он понял, что я добираюсь до его совести и добиваюсь в нем хоть какого-нибудь раскаяния, то взглянул на меня до того презрительно и высокомерно, как будто я вдруг стал в его глазах каким-то маленьким, глупеньким мальчиком, с которым нельзя и рассуждать, как с большим. Даже что-то вроде жалости ко мне изобразилось в лице его. Через минуту он расхохотался надо мной самым простодушным смехом, безо всякой иронии… В сущности, он не мог не презирать меня и непременно должен был глядеть на меня, как на существо покоряющееся, слабое, жалкое и во всех отношениях перед ним низшее». Достоевский сталкивается с титанической личностью, сверхчеловеком, для которого обычная мораль – жалкое ребячество. Зло совсем не ущербленность воли и слабость характера; напротив, в нем страшное могущество, мрачное величие. Зло не в господстве низшей плотской природы над высшей духовной; злодей Орлов являет в себе полную победу над плотью. Зло есть мистическая реальность и демоническая духовность.
Орлов высокомерно смеется над наивным моралистом Достоевским и презирает в нем «слабого человека». В романе «Униженные и оскорбленные» злодей князь Валковский издевается над шиллеровским прекраснодушием литератора Ивана Петровича. От сверхчеловека Орлова идут все «сильные личности» Достоевского. Проблема Раскольникова уже намечена. Люди делятся на сильных, которым «все позволено», и на слабых, для которых сочинена мораль. Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов ставят себя «по ту сторону добра и зла». Это ницшеанство до Ницше Достоевский вынес из каторги.
Встреча с такими людьми, как Газин и Орлов, была решающим событием духовной жизни писателя. Перед лицом этой действительности, как карточный домик, рухнули его прежние убеждения. Руссоизм, гуманизм, утопизм – все разлетелось вдребезги. Филантроп, еще недавно проповедовавший милость к падшим и учивший, что «самый последний человек – брат твой», требует теперь охранения общества от «чудовищ и нравственных Квазимодо». Описывая преступника А-ва, который «за удовлетворение самого малейшего и прихотливейшего из телесных наслаждений был способен хладнокровнейшим образом убить, зарезать, словом, на все», автор восклицает: «Нет, лучше пожар, лучше мор и голод, чем такой человек в обществе». Это полный крах гуманизма: разочарование в добре и оправдание каторги!
Но трагедия, пережитая писателем в остроге, была еще глубже. Четыре года прожил он, окруженный 250 врагами, которые не скрывали своей ненависти к дворянам и «с любовью смотрели на их страдания». Когда страшный Газин собирался раздробить дворянам головы тяжелым лотком для хлеба, арестанты молча ждали. «Ни одного крика на Газина: до такой степени была сильна в них ненависть к нам». Когда заключенные подавали начальству «претензию», они исключили из общего дела дворян. Достоевский был глубоко оскорблен и доказывал арестанту Петрову, что они должны были допустить его к участью в претензии… «из товарищества». «Да… да какой же вы нам товарищ?» – спросил он с недоумением. И тогда дворянин-каторжник, наконец, догадался: «Я понял, что меня никогда не примут в товарищество, будь я раз-арестант, хоть на веки вечные, хоть особого отделения». Пропасть между высшим сословием и простым народом глубже и непроходимее, чем кажется многим народолюбцам. Европейски цивилизованный дворянин – чужой для народа: надобны долгие и упорные старания, чтобы заслужить его доверенность. Они – представители всех концов России – были разбойники и враги; они четыре года, не уставая, преследовали его своей жестокой ненавистью. Он любил их и добивался их любви. В огромном большинстве они остались непримиримы. Он мог замкнуться в чувстве своей правоты и нравственного превосходства, как делали это ссыльные поляки. Но он не повторил за ними их презрительное: «Je hais ces brigands!» Не озлобился и не был раздавлен; он совершил величайший акт христианского смирения: признал, что правда на стороне врагов, что они «необыкновенный народ», что в них – душа России… В кромешном аду каторги писатель нашел то, перед чем преклонился навсегда: русский народ.
«Высшая и самая резкая характеристическая черта нашего народа, – пишет он, – это чувство справедливости и жажда ее… Стоит только снять наружную, наносную кору и посмотреть на самое зерно повнимательнее, поближе, без предрассудков, и иной увидит в народе такие вещи, о которых и не предугадывал. Не многому могут научить народ мудрецы наши. Даже утвердительно скажу, напротив, сами они еще должны у него поучиться». Достоевский-народник родился на каторге.
Наступает день освобождения. «Кандалы упали. Я поднял их. Мне хотелось поддержать их в руке, взглянуть на них в последний раз… „Ну, с Богом! С Богом!“ – говорили арестанты отрывистыми, грубыми, но как будто чем-то довольными голосами. Да, с Богом! Свобода, новая жизнь, воскресение из мертвых… Экая славная минута!»
Действительно, воскресение из мертвых! Зерно, умершее в «Мертвом доме», прозябло и принесло плод: гениальные романы-трагедии. Каторжный опыт писателя – его духовное богатство.
«Поверь, – писал он брату в 1856 г., – что бывши в таких передрягах, как я, выживешь, наконец, несколько философии, слово, которое толкуй, как хочешь».
Философия Достоевского «выжитая». Он – «экзистенциальный» философ, «двойник Киркегора», по выражению Льва Шестова[34].