Глава 3 «Двойник». «Господин Прохарчин»

Лето 1845 г. Достоевский проводит у брата Михаила в Ревеле и в августе возвращается в Петербург. «Упоение» прошло и сменилось мрачными предчувствиями. Впервые проявляется его мистический дар предвидения: литератор, так блистательно начинающий свою карьеру, вдруг видит в мгновенном озарении свое страшное будущее и просит смерти. «Как грустно было мне въезжать в Петербург, – пишет он брату. – Мне Петербург и будущая жизнь петербургская показались такими страшными, безлюдными, безотрадными, а необходимость такою суровою, что, если бы моя жизнь прекратилась в эту минуту, то я, кажется, с радостью бы умер».

В Ревеле он начал новую повесть «Двойник» и продолжает писать ее в Петербурге. Как Девушкин в «Бедных людях», так и герой нового произведения Голядкин возникает и вырастает из словесной стихии. Писатель должен сначала усвоить интонации своего персонажа, проговорить его про себя, вникнуть в ритм его фраз и особенности словаря, и только тогда он увидит его лицо. Герои Достоевского рождаются из речи – таков общий закон его творчества. В письме к Михаилу он упражняется в «выговаривании» своего Голядкина: «Яков Петрович Голядкин, – пишет он, – выдерживает свой характер вполне. Подлец страшный, приступу нет к нему. Никак не хочет вперед идти, претендуя, что еще ведь он не готов, а что он теперь покамест сам по себе, что он ничего, ни в одном глазу, а что, пожалуй, если уж на то пошло, то и он тоже может, почему же и нет, отчего же и нет; он ведь такой, как и все, он только так себе, а то такой же, как и все! Что ему! Подлец, страшный подлец! Раньше половины ноября никак не соглашается окончить карьеру». Это вживание в слог персонажа доходит до одержимости. Достоевский признается: «Я теперь настоящий Голядкин».

Начинается дружба с Белинским и кружком «Отечественных записок». «Я бываю весьма часто у Белинского, – сообщает писатель брату. – Он ко мне донельзя расположен и серьезно видит во мне доказательство перед публикой и оправдание мнений своих… Белинский понукает меня дописывать Голядкина. Уж он разгласил о нем во всем литературном мире и чуть не запродал Краевскому, а о „Бедных людях“ говорит уже пол-Петербурга».

Письма к брату этого периода (зима 1845 и весна 1846 г.) полны безграничного тщеславия и ребяческого хвастовства. Достоевский простодушно сознается, что он теперь «почти упоен собственной славой своей», что он «самохвал» и может писать только о себе. Некоторые письма кажутся вышедшими из-под легкого пера гоголевского героя – Хлестакова.

16 ноября 1845 г. он сообщает Михаилу: «Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдет до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народа, самого порядочного. Князь Одоевский просит меня осчастливить его своим посещением, а граф Сологуб рвет на себе волосы от отчаянья. Панаев объявил ему, что есть талант, который их всех в грязь втопчет. Все меня принимают, как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоевский что-то сказал, Достоевский что-то хочет делать. Белинский любит меня, как нельзя более…»

Самолюбию начинающего литератора особенно льстит дружба с красавцем и аристократом Тургеневым. «Ha днях воротился из Парижа поэт Тургенев (ты, верно, слыхал) и с первого раза привязался ко мне такою привязанностью, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня. Но, брат, что за человек! Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богат, умен, образован, 25 лет, – я не знаю, в чем природа отказала ему. Наконец: характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе…»

История многолетней вражды между Достоевским и Тургеневым началась со взаимной влюбленности. Из убогой обстановки Мариинской больницы, из замкнутого мира Инженерного училища, из бедности и неизвестности болезненно самолюбивый литератор вдруг попадает в «высший свет». Его прельщает барство Тургенева; впоследствии оно станет ему ненавистно.

Некрасов задумал издать юмористический альманах «Зубоскал» и поручил Достоевскому написать для него объявление. Молодой писатель входит в роль бальзаковского героя Люсьена Рюбампре, светского льва и блестящего фельетониста. «Объявление наделало шуму, – сообщает он брату, – ибо это первое явление такой легкости и такого юмору в подобного рода вещах. Мне это напомнило первый фельетон Lucien de Rubempré».

Достоевский пытается акклиматизировать парижского фланера на петербургских улицах. Зубоскал – молодой человек, «веселый, бойкий, радостный, шумливый, игривый, крикливый, беззаботный, краснощекий, кругленький, сытенький». Петербург представляется ему «великолепным иллюстрированным альманахом, который можно переглядывать лишь на досуге, от скуки, после обеда, – зевнуть над ним или улыбнуться над ним». Утонченное остроумие парижского булевардье и поза изысканного денди не удаются автору «Бедных людей». К счастью для Достоевского, альманах Некрасова не осуществился. Следующий литературный опыт его еще более печален. «Ha днях, – пишет он брату, – не имея денег, зашел я к Некрасову. Сидя у него, у меня пришла идея романа в девяти письмах. Придя домой, я написал этот роман в одну ночь. Утром отнес к Некрасову и получил за него 125 р. ассигнациями. Вечером у Тургенева читался мой роман во всем нашем кружке, то есть между 20 человек, по крайней мере, и произвел фурор. Ты сам увидишь, хуже ли это, например, „Тяжбы“ Гоголя. Белинский сказал, что он теперь уверен во мне совершенно, ибо я могу браться за совершенно различные элементы… У меня бездна идей… Ну, брат, если бы я стал исчислять тебе все успехи мои, то бумаги не нашлось бы столько. Голядкин выходит превосходно: это будет мой chef-d’oeuvre[5]».

«Роман в девяти письмах» – история двух приятелей, Петра Ивановича и Ивана Петровича, составивших компанию для нечистой игры в карты. Петр Иванович, забрав в долг у своего «половинщика» 350 рублей, под хитрыми предлогами уклоняется от встречи с ним. Иван Петрович разыскивает своего друга по всему городу и, убедившись в его вероломстве, пишет ему обличительное письмо. В финале вполне неожиданно выясняется, что оба шулера – обманутые мужья. Достоевский пользуется сюжетной схемой «Игроков» Гоголя: мотив болезни и смерти «тетушки» заимствован из «Тяжбы» того же писателя. Рассказ написан наспех в процессе работы над «Двойником». Ловкий мошенник Петр Иванович похож на Голядкина-старшего, благородное негодование другого мошенника напоминает жалобы Голядкина-младшего. Трудно понять, как такое беспомощное произведение могло «произвести фурор» в кружке Белинского.

Головокружение успеха продолжается. Достоевский, кажется, принимает всерьез свою роль светского денди-литератора в стиле Люсьена Рюбампре. Ему недостает только успеха у женщин и элегантного распутства. Но вот и они: «Вчера в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его. Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя. Минушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. Ha днях Тургенев и Белинский разгромили меня в прах за беспорядочную жизнь. Эти господа уж и не знают, как любить меня. Влюблены в меня все до одного…»

Всякое чувство реальности утеряно: мечта побеждает действительность. Достоевский «перевоплощается» в Рюбампре; его тоже носят на руках графы и князья; его произведениями зачитывается вся столица, его тоже боготворят модные куртизанки… Но под маской самодовольного денди можно разглядеть и другое лицо: одинокого мечтателя, с ненасытной жаждой любви и участия. Неопытное сердце доверчиво раскрывается навстречу людям, верит в их доброту и искренность. И в этом простодушии много трогательного, прямого благородства: «Эти господа уж и не знают, как любить меня…» Пробуждение от райского сна будет ужасно; разочарование в друзьях доведет Достоевского до нервной болезни. Авдотья Панаева сразу разгадала своего нового поклонника. «С первого взгляда на Достоевского, – пишет она в воспоминаниях, – видно было, что это страшно нервный и впечатлительный молодой человек. Он был худенький, маленький, белокурый, с болезненным цветом лица; небольшие серые глаза его как-то тревожно переходили с предмета на предмет, а бледные губы нервно подергивались. По молодости и нервности он не умел владеть собой и слишком ясно высказывал свое авторское самолюбие и высокое мнение о своем писательском таланте. Ошеломленный неожиданным блистательным первым своим шагом на литературном поприще и засыпанный похвалами компетентных людей в литературе, он, как впечатлительный человек, не мог скрыть своей гордости перед другими молодыми литераторами, которые скромно выступали на это поприще со своими произведениями».

«Нервный молодой человек», в описании Панаевой, мало напоминает бальзаковского героя. Еще дальше подлинный Достоевский отстоит от воображаемого в изображении графа Сологуба. «Я нашел в маленькой квартире, – пишет тот, – на одной из отдаленных петербургских улиц, кажется, на Песках, молодого человека, бледного и болезненного на вид. На нем был одет довольно поношенный домашний сюртук с необыкновенно короткими, точно не на него сшитыми рукавами… Он сконфузился, смешался и подал мне единственное, находившееся в комнате, старенькое старомодное кресло. Я тотчас увидел, что это – натура застенчивая, сдержанная и самолюбивая, но в высшей степени талантливая и симпатичная. Просидев у него минут двадцать, я поднялся и пригласил его поехать ко мне запросто пообедать. Достоевский просто испугался: „Нет, граф, простите меня, – промолвил он растерянно, потирая одну об другую свои руки, – но, право, я в большом свете отроду не бывал и не могу никак решиться…“ Только месяца два спустя он решился однажды появиться в моем зверинце».

Думается, что Минушки, Кларушки и Марианны были тоже воображаемыми; вероятно, они перекочевали со страниц Illusions perdues[6] Бальзака, как необходимый аксессуар эротической жизни денди. Во всяком случае, доктор Ризенкампф считает их «чистой выдумкой». «Молодые люди в своих двадцатых годах, – пишет он, – обыкновенно гонятся за женскими идеалами, привязываются к хорошеньким женщинам. Замечательно, что у Федора Михайловича ничего подобного не было заметно. К женскому обществу он всегда казался равнодушным и даже чуть ли не имел к нему какую-то антипатию». Не была ли и влюбленность в Панаеву выдумана Достоевским из снобизма? В феврале 1846 г. он сообщает брату: «Я был влюблен не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю еще…» Любовь прошла скоро и безболезненно.

В «Дневнике писателя» Достоевский вспоминает, что в декабре 1845 г. он читал у Белинского несколько глав из «Двойника». «Для этого он (Белинский) устроил даже вечер (чего почти никогда не делывал) и созвал своих близких. На вечере, помню, был Ив. Сер. Тургенев, прослушал лишь половину того, что я прочел, похвалил и уехал, очень куда-то спешил. Три или четыре главы, которые я прочел, понравились Белинскому чрезвычайно (хотя и не стоили того)».

Об этом чтении вспоминают Григорович и Анненков. Первый пишет: «Белинский сидел против автора, жадно ловил каждое его слово и местами не мог скрыть своего восхищения, повторяя, что один только Достоевский мог доискаться до таких изумительных психологических тонкостей».

Анненков рассказывает иначе: он подмечает «заднюю мысль» критика. «Белинскому, – пишет он, – нравился и этот рассказ по силе и разработке оригинально-странной темы, но мне, присутствовавшему при этом чтении, показалось, что критик имеет еще заднюю мысль, которую не считает нужным высказать тотчас же. Он беспрестанно обращал внимание Достоевского на необходимость набить руку, что называется, в литературном деле».

Анненков, вероятно, прав. Отношение Белинского к «Двойнику» при первом же знакомстве с этим странным произведением было уклончивое. Иначе трудно объяснить резкий переход критика от восхваления романа к полному его уничтожению.

15 января 1846 г. выходит «Петербургский сборник», в котором напечатаны «Бедные люди»; 30 января в «Отечественных записках» появляется «Двойник».

Перед нами снова гоголевские чиновники, канцелярии, департаменты, бумаги и их превосходительства; снова призрачный Петербург и люди-марионетки. Достоевский не выходит из магического круга образов и слов Гоголя. Тяжба молодого писателя с автором «Записок сумасшедшего» продолжается; и снова, подражая ему, он пытается преодолеть это наваждение. Современники заметили подражание, но не почувствовали «бунта». Критика их была сурова и несправедлива. К.С. Аксаков писал: «Мы даже просто не понимаем, как могла явиться эта повесть. Вся Россия знает Гоголя, знает чуть не наизусть – и тут перед лицом всех Достоевский переиначивает и целиком повторяет фразы Гоголя». С. Шевырев иронически замечает: «В начале тут беспрерывно кланяешься знакомым из Гоголя: то Чичикову, то Носу, то Петрушке, то Индейскому Петуху в виде самовара, то Селифану».

Достоевский широко пользуется гоголевским приемом механизации движений. Герой изображается в виде куклы с пружиной внутри. Его жесты и движения порывисты, бестолковы и бессмысленны. На этом построен комический эффект повести.

Сюжет «Двойника», история сумасшествия чиновника Голядкина, развивает тему «Записок сумасшедшего» Гоголя. Поприщин влюблен в генеральскую дочь, Голядкин – в дочь директора, Клару Олсуфьевну. Поприщину предпочитают блестящего камер-юнкера Теплова, Голядкину – светского молодого человека Владимира Семеновича. И у Гоголя, и у Достоевского интригу против чиновника ведет начальник отделения. Но у Гоголя сумасшествие дается лишь в финале, как развязка. Достоевский делает его основной темой и в первой же главе повести изображает своего героя в состоянии начинающегося безумия. У Гоголя мотив сумасшествия – только средство для тонкой стилистической игры (дневник и переписка собачек); Достоевский углубляется в психологию безумца, в генезис болезни и процесс ее развития. Из фантастического гротеска своего учителя он делает психологическую повесть. Мотив раздвоения сознания внушен другим рассказом Гоголя, «Нос». Коллежский асессор Ковалев тоже «раздваивается»: часть его приобретает самостоятельное существование, носит мундир, ездит в карете. Нос, отделившийся от своего владельца, становится как бы его двойником. Ковалев втолковывает чиновнику из газетной экспедиции: «Да ведь я вам не о пуделе делаю объявление, а о собственном моем носе; стало быть, почти то же, что о самом себе».

Достоевский устранил анекдотический элемент (нос) и создал жуткое явление двойника. Но генетическая связь Голядкина с Ковалевым сохранилась. Вот как описывает Гоголь первое появление двойника: «Вдруг он [Ковалев] стал, как вкопанный, у дверей одного дома; в глазах его произошло явление неизъяснимое: выпрыгнул, согнувшись, господин и побежал вверх по лестнице. Каков же был ужас и вместе изумление Ковалева, когда он узнал, что это был собственный его нос». А в «Двойнике» мы читаем: «С неизъяснимым беспокойством начал он озираться кругом. Остановился, как вкопанный, вздрогнул, разглядел и вскрикнул от изумления и ужаса. Ноги его подкосились. Это был тот самый знакомый ему пешеход».

Так, комбинируя сюжетные схемы Гоголя, сумасшествие Поприщина и раздвоение Ковалева, Достоевский создает своего «Двойника». Кажется, что, вчитываясь в фантастические повести автора «Мертвых душ», он хочет по-своему осмыслить его идею. Почему сошел с ума Поприщин? Почему раздвоился Ковалев? Как могло это случиться? Достоевский ставит себе задачу «переосмысления» Гоголя.

Титулярный советник Яков Петрович Голядкин – порождение петербургского гнилого тумана, призрак, живущий в призрачном городе. Он вращается в фантастическом мире департаментов, канцелярий, отношений, исходящих бумаг, административных «распеканий», сложных интриг, чинов и рапортов. Он маленький «штифтик» в государственной машине, ничтожная песчинка, затерявшаяся в толпе чиновников. Бюрократический строй николаевской империи своей грузной массой давит на человеческую личность. Государство знает номер и чин, но не знает лица. Схема человеческих ценностей заменена табелью о рангах. Все чиновники похожи друг на друга, и значение их определяется не внутренне, их достоинством, а внешне, положением, должностью. Отношения между людьми механизированы, и сами люди превращены в вещи. В департаменте появляется двойник Голядкина, и ни один чиновник не замечает этого «чуда природы». Никто и не смотрит на лицо человека, разве у вещей есть лица? Веши взаимно заменимы, и подмена Голядкина его двойником никого не удивляет.

Каким же должен быть человек, раздавленный бюрократической машиной, опустошенный? Что должен испытывать он, ощущая надвигающуюся гибель своей личности? Ведь он не может не сознавать, что вне этого «бумажного» царства у него нет реальной связи с людьми, что он находится в пустоте и беспредельном одиночестве. Такой человек должен жить в состоянии страха и всеугрожаемости. Как ему отстоять себя, доказать, что он – это он, единый и неповторимый; что его нельзя ни заменить, ни подменить? Как утвердить ему свое тожество? Голядкин пытается спасти свою личность ограждением от других, выделением из безличной массы, уединением. Как затравленная мышь, он прячется в своем подполье. Он первый «человек из подполья» у Достоевского. Ему хочется быть «в стороне», чтобы никто его не трогал, быть «как все», чтобы не привлечь ничьего внимания.

«Я хочу сказать, – растерянно бормочет он, – что я иду своей дорогой, особой дорогой, я себе особо, и сколько мне кажется, ни от кого не завишу… Я хоть и смирный человек, но дорога моя отдельно идет». Приниженность, запуганность обезличенного человека выражается в маниакальных поговорках: «Я совсем ничего, я сам по себе, как и все, моя изба, во всяком случае, с краю… Знать никого не хочу, не троньте меня, и я вас трогать не буду, я в стороне».

Это «я в стороне» звучит трусливым бессилием. Голядкин знает, что отстоять себя он не сможет, что юркнуть в подполье ему не удастся, что «твердости характера» у него нет и что личность его давно раздавлена. Страх перед жизнью и ее ответственностью порождает малодушное желание «стушеваться», «исчезнуть». «Он глядит так, как будто сам от себя куда-то спрятаться хочет, как будто сам от себя убежать куда-нибудь хочет». Голядкин едет в наемной карете и вдруг встречает своего начальника Андрея Филипповича. В «неописанной тоске» он думает: «Признаться или нет? Или прикинуться, что не я, а что кто-то совсем другой, разительно схожий со мною… Именно, не я, не я, да и только». Так, на почве страха и жажды безопасности зарождается мысль о раздвоении. Она растет в бредовом сознании героя и воплощается в образе Голядкина-младшего. «Подпольный человек» уединяется, но вне социальной действительности его ждет гибель. Убегая от машины, грозящей его перемолоть, он находит в самом себе зияющую пустоту. Спасать нечего; поздно; процесс разложения личности уже завершился. Голядкин еще суетится, мечется, но это – судорожные движения раздавленной мыши. Он кричит, что он человек, что у него «свое место», что он «не ветошка»… «Как ветошку себя затирать я не дам. И не таким людям не давал я себя затирать, тем более не позволю покуситься на это человеку развращенному. Я не ветошка, я, сударь мой, не ветошка». Но рассказчик, пародируя Голядкина, коварно прибавляет: «Может быть, если бы кто захотел, если бы уж кому, например, вот так непременно захотелось обратить в ветошку господина Голядкина, то и обратил бы, обратил бы без сопротивления и безнаказанно (господин Голядкин сам, иной раз, это чувствовал) и вышла бы ветошка, а не Голядкин, так подлая, грязная бы вышла ветошка».

Подпольный человек, загнанный и обиженный, живет затаенными чувствами. Самолюбие у него сумасшедшее, мнительность и «амбиция» непомерные. Неосуществленные желания становятся навязчивыми идеями, порождают манию преследования, разрешаются в безумие. Голядкин всех подозревает, никому не верит. Он окружен могущественными врагами, вокруг него интриги, «подкопы» и «козни». Его хотят «нравственно убить», «вытеснить из всех сфер жизни». Он любит говорить о своей «репутации», благонамеренности и благородстве, а между тем ведет интригу, чтобы очернить соперника. Его двойник воплощает все низменное и подлое, что таится в его душе. И Голядкин-старший, обличая Голядкина-младшего, узнает в нем самого себя. «Нрава он такого игривого, скверного… Подлец он такой, вертлявый такой, лизун, лизоблюд, Голядкин он эдакий».

Да, Голядкина легко было бы превратить в ветошку, но, прибавляет рассказчик: «Ветошка-то эта была бы с одушевлением и чувствами, хотя бы и с безответной амбицией и с безответными чувствами, и далеко в грязных складках этой ветошки скрытыми, но все-таки с чувствами».

«Ветошка с амбициями» – такова краткая характеристика Голядкина. Социальное значение этого типа было осознано Достоевским только впоследствии. В издании 1865 г. «Двойник» получил подзаголовок «Петербургская поэма». Голядкин связывается с «петербургским периодом русской истории», признается продуктом русского «просветительства». В нем можно видеть первую карикатуру на столь ненавистного Достоевскому рационализированного «общечеловека». Не менее значительно для дальнейшего творчества писателя было зарождение идеи двойника, связанной с проблемой личности. От Голядкина идут не только «подпольные люди» Достоевского, но и люди раздвоенные, борющиеся за целостность своей личности: Версилов, Ставрогин, Иван Карамазов. Вспоминая о своей юношеской повести, Достоевский пишет в «Дневнике писателя» (1877): «Повесть эта мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно. Я сильно исправил ее потом, лет 15 спустя, для тогдашнего „общего собрания“ моих сочинений, но и тогда опять убедился, что это вещь совсем неудавшаяся, и если бы я теперь принялся за эту идею и изложил ее вновь, то взял бы совсем другую форму. Но в 46-м году этой формы я не нашел и повести не осилил». В 1846 г., в начале литературного пути, Достоевский не мог освободиться от поэтики «натуральной школы». Он видоизменял ее, вкладывая в традиционные формы новое содержание, но гоголевский комический гротеск был явно непригоден для его нового идеологического и психологического искусства. Несоответствие формы и содержания уже было заметно в «Бедных людях»; в «Двойнике» оно стало вопиющим. Приемы механизации движений, выражающие превращение человека в ветошку, бесконечные повторения, перечисления, нагромождение деталей, однообразие положений и мучительная растянутость описаний делают повесть тяжелой и нудной. Писатель сознавал недостатки своего произведения, и его мучила мысль, что он испортил свою «светлую» идею.

В 1859 г. он пишет брату из Твери: «В половине декабря я пришлю тебе (или привезу сам) исправленного „Двойника“. Поверь, брат, что это исправление, снабженное предисловием, будет стоить нового романа. Они увидят, наконец, что такое двойник! Я надеюсь слишком даже заинтересовать. Одним словом, я вызываю всех на бой и, наконец, если теперь не исправлю „Двойника“, то когда же я его исправлю? Зачем мне терять превосходную идею, величайший тип по своей социальной важности, который я первый открыл и которого я был провозвестником?» Но Достоевскому не удалось переработать свою повесть. В издании Стелловского 1865 г. «Двойник» вышел с большими сокращениями, которые кажутся иногда случайными и неорганическими и только затемняют смысл. Никакого «нового романа» не получилось. Но в записных книжках сохранилось несколько заметок, относящихся, вероятно, к 1861–1864 гг. Они помогают проследить дальнейшее развитие идеи Голядкина. В повести упоминается о некой кухмистерше, Каролине Ивановне, на которой Голядкин обещал жениться и которую обманул. В записной книжке читаем: «Бедная, очень бедная, хромоногая немка, отдающая комнаты внаем, которая когда-то помогла Голядкину и которую младший проследил, которую боится признать старший. История его с ней, патетически рассказанная младшему. Тот изменяет и выдает». В другой заметке: «Г. Голядкин у Петрашевского, младший говорит речи… система Фурье. Благородные слезы.

Обнимаются. Он донесет». «На другой день Голядкин идет к Петрашевскому, застает, что тот читает дворнику и мужикам своим систему Фурье, и уведомляет, что тот донесет». И наконец, лаконическая запись: «Младший – олицетворение подлости». Сопоставим эти свидетельства: Голядкин-младший, «олицетворение подлости», – двойник Голядкина-старшего. Это вертлявый, хихикающий и суетящийся интриган, член тайного общества и доносчик. Он вбирает в себя личность Антонелли, агента Третьего отделения, доносившего на петрашевцев, и воплощается окончательно в бессмертной фигуре Петра Степановича Верховенского, «мелкого беса», провокатора и двойника Ставрогина («Бесы»). Теперь понятно, почему бедная немка Каролина Ивановна, с которой у Голядкина-старшего была какая-то темная романическая история, делается хромоногой: в ее смутном образе уже вспыхивают черты хромоножки Марии Тимофеевны. Возникает громадный замысел «Бесов», и мысль о переработке «Двойника» оставляется. Новая идея требует иной формы и иного масштаба. Более того, Достоевский тщательно уничтожает в тексте «Двойника» 1865 г. все следы его идейной связанности с «Бесами». Мысль о «самозванстве» приберегается для большого романа. В повести выпускаются соответствующие места, например: «А самозванством и бесстыдством, милостивый государь, в наш век не берут. Самозванство и бесстыдство, милостивый мой государь, не к добру приводят, а до петли доведут. Гришка Отрепьев только один, сударь вы мой, взял самозванством, обманув слепой народ, да и то не надолго». Жалкому Голядкину не по плечу идея духовного предательства. Она будет вручена могучему и страшному демону – Ставрогину: это ему крикнет хромоножка Марья Тимофеевна: «Гришка Отрепьев – анафема!»

После выхода «Двойника» Достоевский пишет брату: «Голядкин в десять раз выше „Бедных людей“. Наши говорят, что после „Мертвых душ“ на Руси не было ничего подобного, что произведение гениальное, и чего, чего не говорят они! С какими надеждами они все смотрят на меня! Действительно, Голядкин удался мне донельзя».

В феврале 1846 г. появляется в «Отечественных записках» статья Белинского о «Бедных людях» и «Двойнике». Похвалы, расточаемые второй повести, сопровождаются мягкой критикой. «Итак, – пишет Белинский, – герой романа – сумасшедший. Мысль смелая и выполненная автором с удивительным мастерством». Но тут же прибавляет: «А между тем, почти общий голос петербургских читателей решил, что этот роман несносно растянут и оттого ужасно скучен, из чего-де следует, что об авторе напрасно прокричали». Белинский довольно неудачно защищает молодого писателя: он объясняет, что «превосходных мест в „Двойнике“ чересчур много, а одно, да одно, как бы ни было оно превосходно, и утомляет, и наскучает». Он думает, что все недостатки повести происходят от излишней плодовитости незрелого таланта, которому не хватает «такта, меры и гармонии».

Эта вполне благожелательная рецензия привела мнительного Достоевского в полное уныние. Как второй Голядкин, он быстро переходит от восторга к отчаянию, чувствует себя обиженным и преследуемым. «Вот что гадко и мучительно, – пишет он брату, – свои, наши, Белинский и все недовольны за Голядкина. Первое впечатление было безотчетный восторг, говор, шум, толки. Второе – критика. Именно все, все, с общего говору, т. е. наши и вся публика, нашли, что до того Голядкин скучен и вял, до того растянут, что читать нет возможности… Что же касается до меня, то я даже на некоторое мгновение впал в уныние. У меня есть ужасный порок – неограниченное самолюбие и честолюбие. Идея о том, что я обманул ожидания и испортил вещь, которая могла бы быть великим делом, убивала меня. Мне Голядкин опротивел. Многое в нем писано наскоро и в утомлении. Рядом с блистательными страницами есть скверность, дрянь, из души воротит, читать не хочется. Вот это-то и создало мне на время ад, и я заболел от горя». Но в конце письма честолюбие молодого литератора снова поднимает голову: «Первенство остается за мною покамест, и надеюсь, что навсегда».

Свидетельство поразительное. Достоевский как будто подражает своему Голядкину: то же отсутствие «твердости характера», та же непомерная амбиция, внезапные переходы от ребяческой самоуверенности к полному самоуничижению, обидчивость, мнительность, мания преследования («все, все») и бегство из внутреннего «ада» в болезнь. В жизни писателя трудно уловить границы, отделяющие его биографию от творчества. То автор копирует своих героев, то герои передразнивают автора.

Нервная болезнь Достоевского усиливается. 26 апреля он пишет брату: «Болен я был в сильнейшей степени раздражением всей нервной системы, и болезнь устремилась на сердце, произвела прилив крови и воспаление в сердце». 16 мая снова пишет о болезни: «Я решительно никогда не имел у себя такого тяжелого времени. Скука, грусть, апатия, лихорадочное, судорожное ожидание чего-то лучшего мучат меня. А тут болезнь еще…» Н. Майков знакомит его с доктором С.Д. Яновским, который несколько месяцев его лечит. Достоевский навсегда сохранил к нему чувство дружбы и благодарности. В 1872 г. он писал доктору: «Вы любили меня и возились со мною, с больным душевною болезнью (ведь я теперь сознаю это) до моей поездки в Сибирь, где я вылечился». Яновский в своих воспоминаниях с профессиональной точностью описывает наружность своего пациента: «Роста он был ниже среднего, кости имел широкие и в особенности широк был в плечах и в груди; голову имел пропорциональную, но лоб чрезвычайно развитый, с особенно выдававшимися лобными возвышениями, глаза небольшие, светло-серые и чрезвычайно живые, губы тонкие и постоянно сжатые, придававшие всему лицу выражение какой-то сосредоточенной доброты и ласки; волосы у него были более чем светлые, почти беловатые и чрезвычайно тонкие и мягкие; кисти рук и ступни ног – примечательно большие». Одевался Достоевский в этот «бальзаковский» период своей жизни щеголевато. «Одет он был чисто, – пишет Яновский, – и можно сказать, изящно; на нем был превосходно сшитый из превосходного сукна черный сюртук, черный казимировый жилет, безукоризненной белизны голландское белье и циммерманский цилиндр; если что и нарушало гармонию всего туалета, то не совсем красивая обувь и то, что он держал себя как-то мешковато».

Из-за плеча русского Люсьена Рюбампре украдкой выглядывал чиновник Макар Девушкин.

Летом 1846 г. Достоевский уезжает в Ревель и гостит в семье Михаила Михайловича. С тяжелым чувством вспоминает он впоследствии об этой поездке. Брату пишет о своей замкнутости и раздвоенности: «Иногда меня мучает такая тоска, мне вспоминается иногда, как я был угловат и тяжел у вас в Ревеле. Я был болен, брат. Я вспоминаю, как ты раз сказал мне, что мое обхождение с тобою исключает взаимное равенство… Но у меня такой скверный, отталкивающий характер… Иногда, когда сердце мое плавает в любви, не добьешься от меня ласкового слова, мои нервы не повинуются мне в эти минуты. Я смешон и гадок, и вечно посему страдаю от несправедливого заключения обо мне. Говорят, что я черств и без сердца».

Летний отдых в Ревеле не улучшает его состояния. После возвращения в Петербург он чувствует себя так худо, что нерадостное пребывание у брата кажется ему теперь «раем». «У меня здесь ужаснейшая тоска, – пишет он 17 сентября, – и работаешь хуже. Я у вас жил, как в раю, и черт знает; давай мне хорошего, я непременно сам сделаю своим характером худшее».

В этот период нервной болезни он сосредоточен в себе и напряженно думает о мучительных противоречиях своей природы. В октябре ему становится так невыносимо, что он решает уехать в Италию. «Я еду не гулять, а лечиться, – сообщает он брату, – Петербург – ад для меня. Так тяжело, так тяжело жить здесь. А здоровье мое, слышно, хуже. К тому же я страшно боюсь…»

В Италии он напишет роман, потом из Рима ненадолго съездит в Париж… Деньги достать можно – стоит только издать в одном томе все сочинения. План этот явно фантастический. Писатель снова упоминает о страхе: «Я теперь почти в паническом страхе за здоровье. Сердцебиение у меня ужасное, как в первое время болезни».

Вскоре он сообщает, что путешествие откладывается: «Меня все это так расстраивает, брат, что я как одурелый… Мне, брат, нужно решительно иметь полный успех, без этого ничего не будет».

Нервное переутомление от двухлетней тяжелой работы над «Бедными людьми» и «Двойником», потрясение от шумного успеха первой повести и не менее шумного провала второй надорвали его здоровье. Из воспоминаний Яновского можно заключить, что Достоевский стоял на грани душевного заболевания. Доктор встретил раз своего пациента на Сенатской площади. «Федор Михайлович был без шляпы, в расстегнутом сюртуке и жилетке, шел под руку с каким-то военным писарем и кричал во всю мочь: „Вот тот, кто спасет меня!“» Размышления над своей природой, анализ ощущений во время болезни и мысли о «паническом страхе», которые рассеяны в письмах 1846 г., послужили впоследствии писателю материалом для характеристики литератора Ивана Петровича в романе «Униженные и оскорбленные». Иван Петрович биографически очень близок Достоевскому; он тоже начинающий писатель, автор повести о бедном чиновнике, расхваленной критиком Б.; он тоже с вершины славы падает в неизвестность, наспех пишет повести для «антрепренера» и заболевает нервной болезнью. Изображая душевное состояние своего героя, писатель художественно перерабатывает автобиографический материал. Все герои Достоевского – плоть от его плоти, и их судьба помогает нам разгадать загадку автора.

Иван Петрович болен, печален, ему не пишется. «Я бросил перо и сел у окна. Смеркалось, а мне становилось все грустнее и грустнее. Разные тяжелые мысли осаждали меня. Все казалось мне, что в Петербурге я, наконец, погибну. Приближалась весна: так бы и ожил, кажется, думал я, вырвавшись из этой скорлупы на свет Божий, дохнув запахом свежих полей и лесов, а я так давно не видал их! Помню, пришло мне тоже на мысль: как бы хорошо было, если б каким-нибудь волшебством или чудом совершенно забыть все, что было, что прожилось в последние годы; все забыть, освежить голову и опять начать с новыми силами. Тогда еще я мечтал об этом и надеялся на воскресение. Хоть бы в сумасшедший дом поступить, что ли, – решил я, наконец, чтобы перевернулся как-нибудь весь мозг в голове и расположился по-новому, а потом опять вылечиться. Была же жажда жизни и вера в нее».

В письмах к брату то же чувство гибели в Петербурге, то же желание «вырваться» из него, поездка в Ревель, план путешествия в Италию. Даже мысль о сумасшествии, промелькнувшая в воображении писателя в 1838 г. под влиянием чтения «Магнетизера» Гофмана, находит в романе художественное применение. Наконец, страх, о котором так часто упоминалось в письмах, раскрывается здесь в своей подлинной мистической природе.

«По мере того, как наступала темнота, комната моя становилась как будто просторнее, как будто она все более и более расширялась… И вот в это-то мгновение случилось со мной происшествие, которое сильно поразило меня. Впрочем, надо сознаться во всем откровенно: от расстройства ли нервов, от новых ли впечатлений на новой квартире, от недавней ли хандры, но я мало-помалу и постепенно с самого наступления сумерек, стал впадать в то состояние души, которое так часто приходит ко мне теперь, в моей болезни, по ночам, и которое я называю мистическим ужасом. Это – самая тяжелая, мучительная боязнь чего-то, чего я сам определить не могу, чего-то непостигаемого и не существующего в порядке вещей, но что непременно может быть сию же минуту осуществится как бы в насмешку всем доводам разума, придет ко мне и станет передо мною, как неотразимый факт, ужасный, безобразный и неумолимый. Боязнь эта вырастает обыкновенно все сильнее и сильнее, несмотря ни на какие доводы рассудка, так что, наконец, ум, несмотря на то, что приобретает в эти минуты, может быть, еще большую ясность, тем не менее лишается всякой возможности противодействовать ощущениям. Его не слушаются, он становится бесполезен, и это раздвоение еще более усиливает пугливую тоску ожидания. Мне кажется, такова отчасти тоска людей, боящихся мертвецов. Но в моей тоске неопределенность опасности еще больше усиливает мучения».

Это – не страх за здоровье, как писал Достоевский брату, не страх перед надвигающимся безумием, даже не страх смерти. Это – еще страшнее. Впервые в «Униженных и оскорбленных», на почве личного опыта болезни 1846 г. писатель подходит к метафизической проблеме. Нечто «безобразное и неумолимое» стоит на пороге сознания и готово вторгнуться в наш «разумный» мир. Это нечто не существует и в то же время может осуществиться в любую минуту, стать перед человеком, как «неотразимый факт». Оно не повинуется законам логики (и существует и не существует), разум с ужасом его отвергает, а оно в насмешку ему утверждает себя в своем «безобразии». Оно – ничто, но оно есть; небытие, но существует; темная бездна, перед которой изнемогает рассудок, но которую чует сердце. Небытие – самый мучительный кошмар Достоевского; он преследует его героев: Свидригайлова, Ставрогина, Версилова, Ивана Карамазова. Чтобы избавиться от этого призрака, писатель ищет мистической реальности, подлинного бытия. Его творчество – борьба с фантазмами сознания, поиски онтологической основы бытия.

В октябре 1846 г. Достоевский начинает выздоравливать. Отношения его с кругом «Современника» становятся все более натянутыми. Свою новую повесть «Господин Прохарчин» он отдает не Некрасову, а Краевскому, редактору «Отечественных записок». Происходит ссора. «Скажу тебе, – пишет он брату в ноябре 1846 г., – что я имел неприятность окончательно поссориться с „Современником“ в лице Некрасова… Теперь они выпускают, что я заражен самолюбием, возмечтал о себе и передаюсь Краевскому затем, что Майков хвалит меня… Что же касается до Белинского, то это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе».

Расхождение с «Современником» вырастает в его воображении в борьбу не на жизнь, а на смерть со всеми. Снова звучит голос Голядкина. «Мне все кажется, – признается он, – что я завел процесс со всею нашей литературою, журналами и критиками… и устанавливаю и за этот год мое первенство назло недоброжелателям моим».

Тщеславие и вызывающее высокомерие молодого писателя оттолкнули от него литераторов. Началась беспощадная травля, посыпались насмешки и эпиграммы. Такие «развенчания» знаменитостей были вполне в нравах тогдашних журнальных кругов. Авдотья Панаева пишет: «С появлением молодых литераторов в кружке, беда была попасть им на зубок, а Достоевский, как нарочно, давал к этому повод своею раздражительностью и высокомерным тоном, что он несравненно выше их по своему таланту. И пошли перемывать ему косточки, раздражать его самолюбие уколами в разговорах. Особенно на это был мастер Тургенев, он нарочно втягивал в спор Достоевского и доводил его до высшей степени раздражения. Тот лез на стену и защищал с азартом иногда нелепые взгляды на вещи, которые сболтнул в горячности, а Тургенев их подхватывал и потешался. У Достоевского явилась страшная подозрительность. Он заподозрил всех в зависти к его таланту и почти в каждом слове, сказанном без всякого умысла, находил, что желают умалить его произведения, нанести ему обиду. Он уже приходил к нам с накипевшей злобой, придирался к словам, чтобы излить на завистников всю желчь, душившую его. Вместо того, чтобы снисходительно смотреть на больного, нервного человека, его еще сильнее раздражали насмешками». Картину травли «больного человека» дорисовывает Григорович: «Неожиданность перехода от поклонения и возвышения автора „Бедных людей“ чуть ли не на степень гения к безнадежному отрицанию в нем литературного дарования могла сокрушить и не такого впечатлительного и самолюбивого человека, каким был Достоевский. Он стал избегать лиц из кружка Белинского, замкнулся весь в себе еще больше прежнего и сделался раздражительным до последней степени. При встрече с Тургеневым Достоевский, к сожалению, не мог сдержаться и дал полную волю накипевшему в нем негодованию, сказав, что никто из них ему не страшен, что дай только время, он всех их в грязь затопчет… После сцены с Тургеневым произошел окончательный разрыв между кружком Белинского и Достоевским. Он больше в него не заглядывал. На него посыпались остроты, едкие эпиграммы, его обвиняли в чудовищном самолюбии, в зависти к Гоголю».

Тургенев распространил слух о том, что Достоевский требовал напечатать «Бедные люди» с золотой каймой. Эту нелепую сплетню повторяют в своих воспоминаниях Григорович, Панаев и Анненков. В 1888 г. Леонтьев передает, что Тургенев рассказывал ему эту историю в то время, как Достоевский был на каторге. «Таким молодым людям, как вы, – говорил он, – из личного достоинства не надо при первых успехах давать волю своему самолюбию. Вот как, например, случилось с этим несчастным Достоевским. Когда отдавал свою повесть Белинскому для издания, так увлекся до того, что сказал ему: „Знаете, мою-то повесть надо бы каким-нибудь бордюрчиком обвести“». Коллективному творчеству Тургенева и Некрасова принадлежит «Послание Белинского к Достоевскому», начинающееся строфой:

Витязь горестной фигуры,

Достоевский, милый пыщ,

На носу литературы

Рдеешь ты, как новый прыщ…

В заключение Белинский просит:

Ради будущих хвалений

(Крайность, видишь, велика),

Из неизданных творений

Удели не «Двойника».

Буду нянчиться с тобою,

Поступлю я, как подлец,

Обведу тебя каймою,

Помещу тебя в конец.

Тургенев рассказывал И. Павловскому, что однажды Достоевский вошел к нему в ту самую минуту, когда собравшиеся у него гости (Белинский, Огарев, Герцен) смеялись над какой-то «глупостью». Он принял это на свой счет, выскочил во двор и час гулял там на морозе. Когда Тургенев разыскал его, тот воскликнул: «Боже мой! Это невозможно! Куда я ни приду, везде надо мной смеются. К несчастью, я видел с порога, как вы засмеялись, увидавши меня. И вы не краснеете?» Рассказ мало достоверен, но хорошо передает «атмосферу», создавшуюся вокруг затравленного писателя. Неприкрытой злобой дышат воспоминания И. Панаева: «Его (Достоевского) мы носили на руках по городским стогнам и, показывая публике, кричали: „Вот только что народившийся маленький гений, который со временем своими произведениями убьет всю настоящую и прошедшую литературу. Кланяйтесь ему! Кланяйтесь!“» По свидетельству жены И. Панаева, Авдотьи Панаевой, у Некрасова с Достоевским произошло бурное объяснение из-за поэмы «Рыцарь горестной фигуры». Достоевский выбежал от него «бледный, как полотно», а Некрасов после ухода его жаловался Панаевой: «Достоевский просто сошел с ума!.. Явился ко мне с угрозами, чтобы я не смел писать мой разбор на его сочинение в следующем номере. И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочиненный мною на него пасквиль в стихах! До бешенства дошел».

Расхождение Достоевского с кругом «Современника» и травля, в которой участвовали такие большие люди, как Тургенев и Некрасов, принадлежат к постыдным страницам нашей литературной жизни. Ненависть Достоевского навсегда сосредоточилась на Белинском и Тургеневе, как на воплощении всего зла «петербургского периода русской истории». Этой враждой в большой мере было предопределено развитие его мировоззрения.


В конце 1846 г. круг знакомых Достоевского резко меняется. Поссорившись с окружением Белинского, он сходится с братьями Бекетовыми, в гостеприимном доме которых собиралось большое и веселое общество. Велись живые беседы, обсуждались литературные новости: совершались прогулки. Григорович рассказывает: «Раз мы всей компанией согласились сделать большую экскурсию, отправиться пешком в Парголово, провести ночь на Поклонной горе над озером».

К тому же году относится знакомство писателя с литературным салоном Майковых. По словам доктора Яновского, Достоевский разбирал там «со свойственным ему атомистическим анализом» характеры произведений Гоголя, Тургенева и своего «Прохарчина». «И все это, – пишет Яновский, – продолжалось иногда с прибавлением хорошей музыки и пения, а большей частью в словесных прениях и отстаиваниях убеждений до трех и даже иной раз до четырех часов утра…» Дружба с Аполлоном Майковым сохранилась у Достоевского на всю жизнь.

Наступает новый, 1847 г. Автор «Двойника» с горечью признает «разложение своей славы в журналах» и подводит печальный итог своей литературной карьеры. «Ты не поверишь, – пишет он брату, – вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться; наука уходит за невременьем. Хочется установиться. Сделали они мне известность сомнительную, и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, – кабы покой!»

И после «Преступления и наказания», и после «Идиота», и даже после «Бесов» Достоевский будет говорить о своей «сомнительной известности», будет стремиться «установиться». И кажется, никогда не поверит окончательно в свою славу. Наряду с «неограниченным честолюбием» – бездонное смирение.

В этот трагический 1846 г. он с болезненным напряжением работает над двумя вещами: «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях». Уверяет брата, что «обе они с потрясающим трагическим интересом и сжатые донельзя». Нужда заставляет его прервать эту работу и начать небольшую повесть для Краевского. 26 апреля он сообщает брату: «Я должен окончить одну повесть до отъезда (в Ревель), небольшую, за деньги, которые я забрал у Краевского, и тогда же взять вперед деньги».

Написав эту вещь («Господин Прохарчин»), он возвращается к «Сбритым бакенбардам». 17 октября повесть «еще не совсем кончена». Мечта об издании в одном томе всех сочинений терпит крушение. В том же месяце он пишет брату: «Все мои планы рухнули и уничтожились сами собой. Издание не состоится… Я не пишу и „Сбритых бакенбардов“. Я все бросил…» От двух задуманных повестей до нас дошли только заглавия. По ним можно судить, что Достоевский по-прежнему заключен в кругу тем «натуральной школы».

От работы целого года уцелела одна небольшая повесть «Господин Прохарчин»[7], и то изуродованная цензурой. Автор жалуется: «Прохарчин страшно обезображен в известном месте. Эти господа известного места запретили даже слово „чиновник“ и Бог знает из-за чего; уж и так все было слишком невинное, и вычеркнули его во всех местах. Все живое исчезло. Остался только скелет того, что я читал тебе. Отрекаюсь от своей повести».

Семен Иванович Прохарчин – такой же мелкий чиновник, как Макар Девушкин в «Бедных людях» и Акакий Акакиевич в «Шинели». Мотив убогости его существования резко подчеркнут. Живет он в углах, платит за свою каморку пять рублей в месяц, ест половину обеда, белья в стирку не отдает. Усилены также особенности его затрудненной речи: косноязычие гоголевского Акакия Акакиевича своеобразно огрублено. «Когда случалось ему [Прохарчину] вести долгую фразу, то, по мере углубления в нее, каждое слово, казалось, рождало еще по другому слову, другое слово, тотчас при рождении, по третьему, третье по четвертому и т. д., и т. д., так что набивался полный рот, начиналась перхота, и набившиеся слова принимались, наконец, вылетать в самом живописном беспорядке». Эта речевая характеристика сразу же вводит нас в психологию маньяка.

Подобно своим собратьям, Девушкину и Башмачкину, Прохарчин служит мишенью для издевательств; сожители рассказывают при нем небылицы, чтобы запугать его; отодвигают ширмы от его кровати и кладут на нее куклу; два «приятеля» пытаются похитить его заветный сундучок. В травле угрюмого человека насмешливыми сожителями отражаются не только канцелярские невзгоды Акакия Акакиевича и Макара Девушкина, не только «козни врагов» Голядкина, но и личная драма Достоевского, «затравленного» кружком «Современника». Как и сам автор, Прохарчин – человек «несговорчивый, молчаливый», он «не умеет уживаться с людьми». Жил он раньше в «глухом, непроницаемом уединении», молча пролежал на кровати за ширмами пятнадцать лет и «сношений не держал никаких». «Светлая идея», которую Достоевский, по своему признанию, «испортил» в «Двойнике», снова появляется в «Прохарчине». Опять перед нами проблема одиночества человеческой души, замкнутости сознания, бегства в подполье. В «Двойнике» отрыв человека от действительности изображен в плане патологическом; Голядкин – сумасшедший, Прохарчин – только чудак «с фантастическим направлением головы», окруженный некоторой «таинственностью». Этим изменением тональности автор исправил главный недостаток «Двойника»; новая повесть не запись бреда, а отчетливая обрисовка характера. Достоевский как будто пересматривает свое решение проблемы «уединенности». Бегство в безумие не кажется ему более неизбежной судьбой подпольного человека. Он видит другие возможности «самоутверждения». Отстаивая себя от враждебного и чуждого мира, спасаясь от пустоты своей «замкнутости», одиночка может замечтать о могуществе, бедняк плениться идеей богатства. Прохарчин – скупец: подобно Акакию Акакиевичу, он живет впроголодь, лишает себя самого необходимого, аскетически служит своей «идее». Но идея его несравнима с жалкой мечтой о теплой шинели. Его идея величественна. Он – скупой рыцарь.

Историю возникновения образа нищего-богача Прохарчи-на и связь его со «Скупым рыцарем» Пушкина Достоевский подробно изложил впоследствии в фельетоне «Петербургские сновидения в стихах и прозе» (1861). В нем он рассказывает, что однажды прочел в газетах историю одного скупца. «Открылся вдруг новый Гарпагон, умерший в самой ужасной бедности на грудах золота. Старик этот был некто отставной титулярный советник Соловьев. Он нанимал себе угол за ширмой за три рубля. В своем грязном углу Соловьев жил уже более года, не имел никаких занятий, постоянно жаловался на скудость средств и даже, верный характеру своей видимой бедности, за квартиру вовремя не платил, оставшись после смерти должен за целый год… Он отказывал себе в свежей пище даже последние дни своей жизни. После смерти Соловьева, умершего на лохмотьях, посреди отвратительной и грязной бедности, найдено в его бумагах 169 022 р. с. кредитными билетами и наличными деньгами…

И вот передо мной, – продолжает автор, – в толпе мелькнула какая-то фигура, не действительная, а фантастическая… Фигура была в шинели на вате, старой и изношенной, которая непременно служила хозяину вместо одеяла ночью, что видно было даже с первого взгляда. Клочки седых волос выбивались из-под шляпы и падали на воротник шинели. Старичок подпирался палкой. Он жевал губами и, глядя на землю, торопился куда-то. Поравнявшись со мной, он взглянул на меня и мигнул мне глазом, умершим глазом, без света и силы, точно передо мной приподняли веко у мертвеца, и я тотчас же догадался, что это тот самый Гарпагон, который умер с полумиллионом на своих ветошках…

И вот передо мною нарисовался вдруг образ, очень похожий на пушкинского „Скупого рыцаря“. Мне вдруг показалось, что мой Соловьев – лицо колоссальное. Он ушел от света и удалился от всех соблазнов его к себе за ширмы. Что ему во всем этом пустом блеске, во всей этой нашей роскоши? К чему покой и комфорт?.. Нет, ничего ему не надо, у него все это есть, там, под подушкой, на которой наволока еще с прошлого года. Он свиснет, и к нему послушно приползет все, что ему надо. Он захочет, и многие лица осчастливят его внимательной улыбкой. Он выше всех желаний… Но когда я фантазировал таким образом, мне показалось, что я хватил не туда, что я обкрадываю Пушкина…»

Человек, отгородившийся от мира, висит в пустоте; замкнутость «я» есть его опустошенность. Перед страхом небытия он утверждает себя на «могуществе». Если он богат, у него «все есть». Но Достоевский не хочет «обкрадывать» Пушкина и его идею развивает самостоятельно. Он выделяет в скупости не сторону могущества, а сторону страха. Ему представляется, что в молодости Соловьев был как все: любил какую-нибудь Луизу, ходил в театр, и вдруг с ним случилось одно из тех происшествий, которые в один миг изменяют человека.

«Быть может, с ним была какая-нибудь минута, когда он вдруг как будто во что-то прозрел и заробел перед чем-то. И вот, как Акакий Акакиевич копит гроши на куницу, и он откладывает из жалованья и копит, копит на черный день, неизвестно на что, но только не на куницу. Он иногда и дрожит, и боится, и закутывается воротником шинели, когда идет по улицам, чтобы не испугаться кого-нибудь, и вообще смотрит так, как будто его сейчас распекли». И чем больше он копит, тем больше боится. «И сладостно и страшно ему: и страх все больше и больше томит его сердце, до того, что он вдруг осуществляет свои капиталы и скрывается в какой-то бедный угол…»

Прохарчин – скупец от страха. Величественный образ скупого рыцаря парадоксально сочетается в нем с убогой фигурой Акакия Акакиевича, Прохарчин боится жизни и «обеспечивает» себя скопидомством. Но, раз «заробев», он уже не может вернуться к прежнему чувству безопасности. Страх запрятан глубоко в душе и ждет только повода, чтобы вспыхнуть и сжечь заробевшего человека. Таким поводом являются шутки и поддразнивания жильцов. «Прохарчин стал иметь беспокойное лицо, взгляды пугливые, робкие и немного подозрительные», исчез куда-то со своим приятелем «попрошайкой-пьянчужкой» и вернулся в состоянии психического столбняка. Его пришибла мысль, что канцелярия, где он служит, будет уничтожена. Во время писания «Прохарчина» Достоевский работал над «Повестью об уничтоженных канцеляриях». Очень возможно, что тему этого незаконченного произведения он использовал в «Прохарчине». Несчастный чиновник умирает единственно от страха. В истории «бедного богача» проблема уединенной личности связывается с идеей вины и ответственности. Самоутверждение своего «я» вне общения с миром есть грех. На жалобы и опасения Прохарчина отвечает его сожитель Марк Иванович: «Да что же вы? Баран вы! Ни кола, ни двора. Что вы, один, что ли, на свете? Для вас свет, что ли, сделан? Наполеон вы, что ли, какой? Что вы? Кто вы? Наполеон вы, а? Наполеон или нет? Говорите же, сударь, Наполеон или нет?» Грех Прохарчина в том, что он живет так, как будто он один на свете, как будто нет ближнего, нет круговой поруки человеческого страдания и человеческой любви. И чувство вины воплощается в его предсмертном бреде. Ему представляется его сослуживец Андрей Ефимович, с которым он за двадцать лет не сказал ни слова. Тот пересчитывает свои рубли и бормочет: «Их не будет, и каши не будет, а у меня, сударь, семеро-с». И Прохарчину кажется, что именно он виноват в том, что у Андрея Ефимовича семь голодных детей… Потом он попадает на пожар, стоит притиснутый к забору, и какой-то мужик в разорванном армяке возбуждает против него «весь Божий народ». В мужике он узнает извозчика, которого он пять лет назад «надул бесчеловечнейшим образом». Разъяренная толпа «обвивает его, давит, душит». Сон Прохарчина – самое сильное место в повести. Впервые Достоевский прикоснулся к своей основной теме: «все за всех виноваты» и наметил нравственную оценку замкнутости, как вины перед человеческой семьей. Сон Прохарчина напоминает видение Мити [Карамазова] по дороге в Мокрое.

В суровой отповеди Марка Ивановича нас останавливает одно слово; оно раскрывает перед нами неожиданные перспективы на будущие замыслы писателя. Почему сожитель Прохарчина так упорно допрашивает его: «Наполеон вы, а? Наполеон или нет?» Что общего у жалкого обитателя углов с великим полководцем? Ответ на этот вопрос мы находим в том же фельетоне 1861 г. «Петербургские сновидения». Достоевский изображает другого чиновника, смирного, бессловесного, «лицо вполне безгрешное». Дома у него была тетка с подвязанной щекой, ворчливая жена и шесть детей. Придирки, слезы, попреки доводят его до отчаяния. «Бедняк вдруг поднял голову и проговорил, как Валаамов осел, но проговорил так странно, что его отвезли в сумасшедший дом. И могло же войти ему в голову, что он Гарибальди! Никогда-то он почти ни с кем не говорил, и вдруг начал беспокоиться, смущаться, расспрашивать все о Гарибальди и об итальянских делах, как Поприщин об испанских… И вот в нем образовалась мало-помалу неотразимая уверенность, что он-то и есть Гарибальди, флибустьер и нарушитель естественного порядка вещей… Он одно только видел везде и во всем: свое преступление, свой стыд и позор… И вот в одно утро он вдруг бросился в ноги его превосходительству, виноват, дескать, сознаюсь во всем, я – Гарибальди, делайте со мной, что хотите!.. Ну, и сделали с ним… что надо было сделать».

В одиноком, социально униженном человеке рождаются странные и опасные мысли. Даже смиреннейший Макар Девушкин боялся иногда своего вольнодумства. У чиновника Гарибальди затаенные многолетние думы «о естественном порядке вещей», превращающем его в ветошку, становятся навязчивой идеей. Он сам – «нарушитель порядка», преступник.

Такой же «нарушитель» – Прохарчин. Разве «естественный порядок» не нарушен тем, что чиновник, получающий грошовое жалованье, делается миллионером? Он смутно чувствует, что его тайное богатство – преступление, и его преследуют страх и угрызения совести. Маловыразительный образ – «флибустьер Гарибальди» – заменен автором эффектным именем Наполеона. Марк Иванович, вопрошая Прохарчина, не Наполеон ли он, проникает в самую сокровенную его тайну.

Но Девушкин – вольнодумец, чиновник – Гарибальди и Прохарчин – Наполеон еще лишь бледные тени. Настоящий бунтовщик и преступник войдет в мир Достоевского после каторги. Только в судьбе Раскольникова имя Наполеона, «нарушителя порядка вещей», раскроется во всей своей идейной полноте.

Загрузка...