Юность Достоевского прошла под знаком романтического «мечтательства», шиллеровского идеализма и французского утопического социализма. Под влиянием Жорж Санд и Бальзака у него рано пробуждаются общественные интересы. Белинский восторженно приветствует автора «Бедных людей» как создателя первого русского социального романа. Протест против социальной несправедливости и защита «униженных и оскорбленных» последовательно проводится во всех его ранних произведениях. В «Петербургской летописи» мы уже встречаем призыв к общественной работе («обобщенные интересы, сочувствие к массе общества и к ее прямым, непосредственным требованиям»). Достоевский не только изучает французские социальные теории, но и пытается осуществить их в жизни. Зимой 1846 г. он со своими друзьями, братьями Бекетовыми, делает опыт «ассоциации».
«Бекетовы вылечили меня своим обществом, – пишет он брату. – Наконец, я предложил жить вместе. Нашлась квартира большая, и все издержки по всем частям хозяйства – все – не превышает 1200 руб. ассиг. с человека в год. Так велики благодеяния ассоциации». И дальше: «Видишь ли, что значит ассоциация? Работай мы врозь, упадем, оробеем, обнищаем духом. А двое вместе для одной цели – тут другое дело». Переход от романтического идеализма к социализму был вполне естественным. Молодой писатель жил в атмосфере мистических чаяний, веры в скорое наступление золотого века и в полное преображение жизни. Ему казалось, что новое христианское искусство (Виктор Гюго, Жорж Санд, Бальзак) призвано обновить мир и осчастливить человечество; он верил, что системы Сен-Симона, Фурье и Прудона сдержат обещания романтизма, утолят его тоску по лучшей жизни. Для поколения 40-х гг. социальный утопизм представлялся продолжением христианства, осуществлением евангельской правды. Он был переводом на современный «общественный» язык христианского Апокалипсиса.
Вспоминая о своей восторженной юности, Достоевский пишет в «Дневнике писателя» (1873): «Тогда понималось дело еще в самом розовом и райски-нравственном свете. Действительно правда, что зарождавшийся социализм сравнивался тогда, даже некоторыми из коноводов его, с христианством и принимался лишь за поправку и улучшение последнего, сообразно веку и цивилизации. Все тогдашние новые идеи нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до парижской революции 48-го года были охвачены обаятельным влиянием этих идей».
В своем «объяснении» следственной комиссии Достоевский смело признается в увлечении утопическим социализмом. «Фурьеризм, – пишет он, – система мирная: она очаровывает душу своей изящностью, обольщает сердца тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью к человечеству. В системе этой нет ненависти».
От утопии преображения мира, от христианского социализма Достоевский никогда не отречется. Идея золотого века и мировой гармонии – самая заветная, самая «святая» его идея: она стоит в центре его мировоззрения и творчества.
Познакомившись с Петрашевским весной 1846 г., он берет в его библиотеке книги социально-христианского содержания: Le nouveau Christianisme[13] Сен-Симона, Le vrai Christianisme suivant Jésus-Christ Кабэ, De la célébration du dimanche Прудона.
B 1847 г. он начинает посещать его кружок и встречает в нем много единомышленников: А.П. Милюков преклонялся перед Ламенне и переводил на церковнославянский язык его Paroles d’un croyant[14]; К.И. Тимковский «обещался в одну из пятниц доказать путем чисто научным божественность Иисуса Христа, необходимость пришествия Его в мир на дело спасения и рождение Его от Девы»; поэт А.Н. Плещеев писал:
Сижу ли окружен шумящею толпою
На пиршестве большом, мне слышен звук цепей;
И предстает вдали, как призрак предо мною,
Распятый на кресте Великий Назорей.
Другой петрашевец, Европеус, на следствии заявлял, что «характер теории Фурье есть „религиозный“, гармонический, научный и мирный, противоположный всяким насильственным переворотам, революциям и беспорядкам». Так же смотрел на фурьеризм и петрашевец Дебу. «Теория Фурье, – показал он, – не заключает в себе ничего вредного для общества, напротив, она мирит людей всех классов и состояний, поддерживает религиозные чувства и побуждает к сохранению порядка».
Пламенным христианским социалистом был также петрашевец Д. Ахшарумов, который на обеде в честь Фурье (7 апреля 1849 г.) говорил: «И вот нашлись люди с горячей любовью ко всем людям, к целому человечеству, а также к Богу, которые посвятили всю свою жизнь на то, чтобы найти такое устройство общества, где все были бы богаты, счастливы и довольны, где бы самая жизнь наша, каждый день, час и минуты ее были бы благодарственным гимном Создателю, где не было бы ни слез, ни преступлений, и во главе их стоит величественный гений Фурье». Великая цель петрашевцев: реставрировать образ человека во всем его величии и красоте… «покрыть всю землю нищую дворцами, плодами и разукрасить в цветах». Эта речь прекрасно передает утопический дух нового движения, его религиозно-гуманистический пафос. Достоевский мог бы подписаться под каждым словом этого манифеста. Русские фурьеристы не имели политической программы, были против насильственных переворотов, признавали частную собственность в «ассоциации» и иерархическую организацию труда. В этом смысле их нельзя назвать ни революционерами, ни даже социалистами. Больше всего им подходит имя человеколюбивых либералов.
Никакого заговора Петрашевского не существовало. О собраниях у него по пятницам знал весь Петербург. Д. Ахшарумов говорит в своих «Записках», что «это был интересный калейдоскоп разнообразнейших мнений о современных событиях… приносились городские новости, говорилось громко обо всем без всякого стеснения…». Баласогло называет пятницы Петрашевского «простыми собраниями знакомых, тесно связанных взаимными чувствами и отношениями».
Чиновник особых поручений Министерства внутренних дел Липранди писал в своей докладной записке по делу Петрашевского: «В большинстве молодых людей очевидно какое-то радикальное ожесточение против существующего порядка вещей, без всяких личных причин, единственно по увлечению „мечтательными утопиями“, которые господствуют в Западной Европе и до сих пор беспрепятственно проникали к нам путем литературы и даже самого училищного преподавания. Слепо предаваясь этим утопиям, они воображают себя призванными переродить всю общественную жизнь, переделать все человечество и готовы быть апостолами и мучениками этого несчастного самообольщения». Нельзя точнее определить настроение «мечтателей-вольнодумцев» 40-х гг. В объяснении следственной комиссии Достоевский объявляет: «Да, если желать лучшего есть либерализм, вольнодумство, то в этом смысле, может быть, я вольнодумец. Я вольнодумец в том же смысле, в котором может быть назван вольнодумцем и каждый человек, который в глубине сердца своего чувствует себя вправе быть гражданином, чувствует себя вправе желать добра своему отечеству».
Но утопический социализм не долго был господствующим течением этого десятилетия. Новое движение надвигалось на него из Германии, где в то время гегелевский идеализм переживал глубокий кризис. Левая группа гегельянцев с Фейербахом и Марксом разрывает с абстрактной метафизикой и закладывает основание будущему материалистическому социализму. Философия Гегеля истолковывается теперь в смысле призыва к социальной революции; христианство отрицается, как изжитое суеверие, тормозящее прогресс нового общества. Герцен, Боткин и Бакунин видят в атеизме освобождение духа. Герцен пишет: «Философия Гегеля – алгебра революции; она необыкновенно освобождает человека и не оставляет камня на камне от мира христианского, от мира преданий, переживших себя». В середине 40-х гг. Белинский, под влиянием Фейербаха, отрекается от Гегеля, увлекается естествознанием и точными науками и становится воинствующим безбожником. «Метафизику к черту, – восклицает он, – это слово означает сверхнатуральное, следовательно, нелепость… Освободить науку от призраков трансцендентализма и теологии; показать границы ума, в которых его деятельность плодотворна, оторвать его навсегда от всего фантастического и мистического, – вот что сделает основатель новой философии». В 1845 г. он пишет Герцену: «Истину я взял себе и в словах Бог и религия вижу тьму, мрак, цепи и кнут».
Белинский восстает на Бога из любви к человечеству и отказывается верить в творца несовершенного мира. Он фанатик любви к людям: «Социальность, социальность или смерть! Вот девиз мой», – восклицает он. Если для счастья большинства понадобится отрубить сотни тысяч голов – он их отрубит. Свое кровожадное человеколюбие он сам называет маратовским. Влияние Белинского предопределило судьбу русского социализма: христианский утопизм был раздавлен атеистическим материализмом; приготовлялся путь для марксистского коммунизма. В этой потрясающей русской трагедии Достоевскому было суждено сыграть немалую роль. Он совершил отречение и искупил его десятью годами Сибири. В этом его «преступление и наказание».
В «Дневнике писателя» (1873) он подробно рассказывает о том, как в 1846 г. Белинский «бросился обращать его в свою веру». «Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма. В этом много для меня знаменательного – именно удивительное чутье его и необыкновенная способность глубочайшим образом проникаться идеей… Он знал, что основа всему – начала нравственные. В новые нравственные основы социализма он верил до безумия и без всякой рефлексии: тут был один лишь восторг. Но как социалисту, ему прежде всего следовало низложить христианство; он знал, что революция непременно должна начинать с атеизма. Ему надо было низложить эту религию, из которой вышли нравственные основания отрицаемого им общества. Семейство, собственность, нравственную ответственность личности он отрицал радикально.
«Тут оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться. Учение Христово он, как социалист, необходимо должен был разрушать, называть его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современною наукой и экономическими началами, но все-таки оставался пресветлый лик Богочеловека, его нравственная недостижимость, его чудесная и чудотворная красота. В беспрерывном, неугасимом восторге своем Белинский не остановился даже и перед этим неодолимым препятствием…
– Да знаете ли вы, – взвизгивал он раз вечером (он иногда как-то взвизгивал, если очень горячился), обращаясь ко мне, – знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейства, когда он экономически приведен к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам приводы не может он выполнить, если бы даже хотел».
И, обращаясь ко второму гостю и указывая на Достоевского, Белинский продолжал: «Мне даже умилительно смотреть на него: каждый-то раз, когда я вот так помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет. Да поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества».
И Достоевский заканчивает: «В последний год его жизни я уже не ходил к нему. Он меня невзлюбил, но я страстно принял тогда все его учение».
Признание поразительное: Достоевский страстно принял атеистическое учение Белинского! В другой статье того же «Дневника писателя» за 1873 г. автор еще точнее определяет, в чем заключалось «учение» Белинского. «Все эти убеждения о безнравственности самых оснований (христианских) современного общества, о безнравственности религии, семейства; о безнравственности права собственности; все эти идеи об уничтожении национальностей во имя всеобщего братства людей, о презрении к отечеству и пр., и пр. – все это были такие влияния, которых мы преодолеть не могли и которые захватывали, напротив, наши сердца и умы во имя какого-то великодушия». Слова эти не оставляют никакого сомнения: Белинский обратил Достоевского в свою веру; он «страстно» принял весь его атеистический коммунизм. «Человеколюбивый либерал» изменил своему христианскому утопизму и отрекся от «сияющей личности Христа». И это не мимолетное заблуждение, а долгая душевная трагедия. Через восемь лет после обращения в «атеистическую веру» Белинского Достоевский писал из Омска жене декабриста Фонвизина: «Я скажу Вам про себя, что я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки».
Человек, создавший самую гениальную в мире атеистическую аргументацию (Иван Карамазов), человек, которого «всю жизнь Бог мучил», вмещал в своем сердце пламеннейшую веру с величайшим неверием. Вся религиозная диалектика его романов выпростает из этой трагической раздвоенности.
Признавшись в «Дневнике писателя» в своей причастности к коммунистическим идеям, Достоевский делает из этого страшный вывод: «Почему же вы знаете, что петрашевцы не могли бы стать нечаевцами, то есть стать на нечаевскую же дорогу, в случае, если бы так обернулось дело? Конечно, тогда и представить нельзя было, как бы это могло так обернуться дело? Не те совсем были времена. Но позвольте мне про себя одного сказать: Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности». И в заключение он горестно себя спрашивает, как мог он поддаться такому заблуждению? «Я происходил из семейства русского и благочестивого… Мы в семействе нашем знали Евангелие чуть не с первого детства… Каждый раз посещение Кремля и соборов московских было для меня чем-то торжественным».
Но детская вера оказалась хрупкой. Ранние впечатления от церквей, богослужения, духовного пения были более эстетическими, чем религиозными. Обядовое благочестие родителей коснулось только поверхности души ребенка. А потом в юности христианский гуманизм и романтическая мистика надолго утолили религиозную жажду «мечтателя». Туманно и расплывчато понимание христианства у молодого Достоевского. Гомера сравнивает он с Христом, Виктора Гюго считает лириком с «христианским младенческим направлением поэзии». Наконец – и это самое знаменательное – ни в одном из его произведений до каторги не ставится религиозный вопрос. В «Хозяйке» Ордынов пишет труд по истории церкви, но это никак не отражается на его жизни. Благочестивые люди оказываются ханжами и тиранами (Мурин в «Хозяйке», старая княжна в «Неточке Незвановой»). В сочинениях Достоевского докаторжного периода Бог не присутствует. Вот почему молодой писатель оказался бессилен перед влиянием Белинского, и оно «захватило его сердце». Встреча со Христом произошла на каторге через приобщение к страданиям русского народа. «Но, – пишет автор «Дневника», – это не так скоро произошло, а постепенно и после очень-очень долгого времени». Даже эшафот и ссылка не сразу сломили его убеждения. «Мы, петрашевцы, – продолжает он, – стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния… Если не все мы, то, по крайней мере, чрезвычайное большинство из нас почло бы за бесчестие отречься от своих убеждений. То дело, за которое нас осудили, те мысли, те понятия, которые владели нашим духом, представлялись нам не только не требующими раскаяния, но даже чем-то очищающим, мученичеством, за которое многое нам простится. И так продолжалось долго. Не годы ссылки, не страдания сломили нас. Напротив, ничто не сломало нас, и наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга». Статья «Дневника писателя» 1873 г. – акт публичного покаяния, беспримерный в истории русской духовной жизни. Есть величие в этом бесстрашии и огненности духа. Достоевский признается во всем, в чем он мог признаться, и намекает на то, о чем в его время говорить было невозможно. До сих пор намек этот оставался незамеченным, и только теперь, благодаря новым публикациям, мы в силах раскрыть его смысл.
«Нечаевым, – говорит Достоевский, – вероятно, я бы не мог сделаться никогда, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы… во дни моей юности». Как известно, Нечаев был основателем революционного общества 60-х гг. и автором «Катехизиса революционера». Нечаевцы хотели опутать всю Россию сетью тайных ячеек, возмутить массы, поднять кровавый бунт, свергнуть правительство, уничтожить религию, семью, собственность. Этих фанатиков разрушения Достоевский заклеймил в своем романе «Бесы». Что значит, что он мог бы «сделаться нечаевцем» в дни своей юности? Как понимать загадочную фразу: «в случае, если бы так обернулось дело»?
«Революционная деятельность» Достоевского не ограничивалась кружком Петрашевского. Следственная комиссия через своего агента Антонелли была хорошо осведомлена о том, что происходило на пятницах Петрашевского; но она мало знала о работе кружка Дурова. Изложим сначала «явную» сторону «дела Достоевского». Познакомившись с Петрашевским через поэта Плещеева еще весной 1846 г., он начинает посещать его пятницы с поста 1847 г. В «объяснении» для следственной комиссии писатель утверждает, что у него никогда не было с ним близости. «Я поддерживал знакомство с Петрашевским, – пишет он, – ровно постолько, поскольку этого требовала учтивость, то есть посещал его из месяца в месяц, а иногда и реже… В последнюю же зиму, начиная с сентября месяца, я был у него не более восьми раз… Впрочем, я всегда уважал его, как человека честного и благородного». Достоевский доказывает, что ничего преступного в его поведении не было… «В сущности, я еще не знаю доселе, в чем меня обвиняют. Мне объявили только, что я брал участье в общих разговорах у Петрашевского, говорил „вольнодумно“ и, наконец, прочел вслух литературную статью „Переписку Белинского с Гоголем“». Подсудимый блестяще защищается от этих двух неопределенных обвинений: «Кто видел в моей душе?.. Я говорил три раза: два раза я говорил о литературе и один раз о предмете вовсе не политическом: о личности и об человеческом эгоизме».
Что же касается «вольнодумства», то оно сводилось к «желанию добра своему отечеству». Да и кто в наше время не говорит о политике, о Западе, о цензуре? «На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная (февральская революция)… Неужели можно обвинять меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция?» Но он сторонник самодержавия для России и ожидает реформы только «свыше от престола». Можно заподозрить искренность последнего заявления: страстный ученик Белинского едва ли мог быть в то время столь благонамеренным монархистом. Труднее было Достоевскому оправдаться от второго обвинения: чтения знаменитого письма Белинского к Гоголю по поводу «Переписки с друзьями». Шпион Антонелли донес: «В собрании 15 апреля (1849 г.) Достоевский читал переписку Гоголя с Белинским и в особенности письмо Белинского к Гоголю. Письмо это вызвало множество восторженных одобрений общества, в особенности у Баласогло и Ястржембского, преимущественно там, где Белинский говорит, что у русского народа нет религии. Положено было распустить это письмо в нескольких экземплярах».
Чтение этого письма действительно очень компрометировало Достоевского. Белинский писал Гоголю: «Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства… Приглядитесь попристальнее, и вы увидите, что это (русский народ) по натуре глубоко атеистический народ».
Достоевский оправдывается путано, многословно и неубедительно. «Которого числа и месяца не помню (кажется, в марте), зашел я к Дурову в третьем часу пополудни и нашел присланную мне переписку Белинского с Гоголем. Я тут же прочел ее Дурову и Пальму. В шестом часу заехал Петрашевский и просидел четверть часа. Он спросил: „что это за тетрадь?“ Я сказал, что это переписка Белинского с Гоголем, и обещал неосторожным образом прочесть ее у него. Это сделал я под влиянием первого впечатления. Тут, по уходе Петрашевского, пришли еще кто-то. Естественно, зашел разговор о статье Белинского, и я прочел ее в другой раз… У Петрашевского читал потому, что дал обещание и уже не мог отказаться от него. Я ее прочел, стараясь не выказывать пристрастия ни к тому, ни к другому из переписывающихся». Итак, Достоевский три раза читал письмо Белинского. Кроме того, Филиппов показал в комиссии, что он делал второй список письма со списка, полученного от Достоевского, после чего последний оба списка взял к себе. Обвиняемый пытается доказать, что он читал статью Белинского «ни более, ни менее, как литературный памятник», что с письмом его он не согласен, что он был с ним в ссоре, и т. д., и т. д. Все это малоправдоподобно и натянуто; чтение письма вызвало общий восторг, и, несомненно, Достоевский, читавший его три раза, восторг этот разделял. «Объяснение» обвиняемого было хитрым дипломатическим приемом: он отрекомендовал себя профессиональным литератором, защищающим теорию чистого искусства, выставил кружок Петрашевского в комически безобидном виде, изобразил фурьеризм как систему «осмеянную, непопулярную, освистанную и забытую из презрения», уменьшил степень своей близости с «незлобивым мечтателем» Петрашевским, не выдал ни одного из товарищей по кружку, напустил туману на эпизод своего чтения письма Белинского и, главное, ни одним словом не упомянул о другом кружке – Дурова. На этом дело могло бы кончиться, если бы комиссия неожиданно не узнала о существовании группы Дурова. От Достоевского были потребованы дополнительные показания. Положение его сразу ухудшилось: он обвинялся в участии в революционной ячейке, предполагавшей завести тайную литографию. Ему приходится придумать целую повесть, чтобы усыпить подозрения комиссии. Он пишет: «На вечерах Дурова я бывал. Знакомство мое с Дуровым и Пальмом началось с прошедшей зимы. Нас сблизило сходство мыслей и вкусов: оба они, Дуров и особенно Пальм, произвели на меня самое приятное впечатление. Не имея большого круга знакомых, я дорожил этим новым знакомством и не хотел терять его. Кружок знакомых Дурова чисто артистический и литературный. Скоро мы, то есть я, брат мой, Дуров, Пальм и Плещеев, согласились издать в свет литературный сборник и поэтому стали видеться чаще… Скоро наши сходки обратились в литературные вечера, к которым примешивалась и музыка». И вот однажды Филиппов предложил литографировать сочинения кружка помимо цензуры. Дуров был очень недоволен этим предложением, Михаил Михайлович Достоевский пригрозил немедленно уйти из кружка, а Федор Михайлович убедил всех отказаться от плана Филиппова. «После этого собрались всего только один раз. Это было уже после Святой недели… По болезни Пальма вечера совсем прекратились». Такова версия Достоевского: невинный литературно-музыкальный кружок; Филиппов предлагает завести тайную литографию для печатания литературных произведений, но этот нелепый план всеми решительно отвергается. Во всей этой истории Достоевскому принадлежит самая почетная и благонамеренная роль.
Такова «явная» сторона дела Достоевского. «Тайная» его сторона раскрылась только в последнее время. Кружок Дурова был совсем не так невинен. Он был образован наиболее радикальными посетителями пятниц Петрашевского, недовольными умеренностью большинства. Сам Петрашевский не был «открытый боец», отрицал революционную тактику, стоял за медленное воздействие на массы путем мирной пропаганды и готов был ограничиться конституционной монархией. Очень любопытно донесение агента Антонелли о собрании 1 апреля 1849 г.: «В собрании 1 апреля говорено было о свободе книгопечатания, перемене судопроизводства и освобождении крестьян. Головинский утверждал, что освобождение крестьян должно занимать первое место, а Петрашевский доказывал, что гораздо безопаснее и ближе достижение улучшений судопроизводства. Между этими разговорами Головинский сказал, что перемена правительства не может произойти вдруг и что сперва должно утвердить диктатуру. Петрашевский сильно восставал против этого и в заключение сказал, что он первый подымет руку на диктатора». Из петрашевцев выделяется радикальное меньшинство, вступающее в резкую оппозицию Петрашевскому и большинству его кружка. Это разделение не скрылось от взоров следователя Липранди. В своем донесении он пишет, что большинство петрашевцев было умеренное, но что «некоторые из соучастников могли быть точно заговорщиками». «У них видны намерения действовать решительно, не страшась никакого злодеяния, лишь бы только оно могло привести к желаемой цели, но не все были таковы. Наибольшая часть членов предполагала идти медленнее, но вернее и именно путем пропаганды, действующей на массы». Радикальная группа стояла за революционную тактику и своей целью ставила освобождение крестьян, «хотя бы путем восстания». А. Милюков сообщает: «Больше всего занимал нас вопрос об освобождении крестьян, и на вечерах постоянно рассуждали о том, каким путем и когда может он разрешиться. Иные высказывали мнение, что ввиду реакции, вызванной у нас революциями в Европе, правительство едва ли приступит к решению этого дела, и скорее следует ожидать движения снизу, чем сверху. Другие, напротив, говорили, что народ наш не пойдет по следам европейских революционеров и будет терпеливо ждать решения своей судьбы от верховной власти».
Осенью 1848 г. «революционеры» образуют кружок Дурова; в него входят Дуров, Спешнев, Головинский, Пальм, Плещеев, Филиппов, Момбелли, Львов, Григорьев, Достоевский и другие. Цель общества – готовить народ к восстанию; для этого решено завести тайную типографию. Во главе будет стоять комитет из пяти членов. Для сохранения тайны «должно включить в одном из параграфов приема угрозу наказания смертью за измену; угроза будет еще более скреплять тайну, обеспечивая ее». Это постановление напоминает «Катехизис революционера» Нечаева. Так, вместе с дуровцами Достоевский сделал первый шаг «по нечаевской дороге».
Следственная комиссия называет Дурова «революционером, то есть человеком, желавшим провести реформы путем насилия».
О студенте П. Филиппове, авторе «Истолкования десяти заповедей», Достоевский писал: «Он еще очень молодой человек, горячий и чрезвычайно неопытный, готов на первое сумасбродство и одумается только тогда, когда уже бед натворит. Но в нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил – именно: честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие».
Григорьев составил агитационную брошюру «Солдатская беседа», в которой учил солдат расправиться с царем. Достоевский был активным членом дуровской группы. О его революционном настроении свидетельствует Пальм: «Когда однажды спор сошел на вопрос: „ну, а если бы освободить крестьян оказалось невозможным иначе, как через восстание?“ Достоевский со своей обычной впечатлительностью воскликнул: „Так хотя бы через восстание!“ В своем романе «Алексей Свободин» Пальм воспроизводит некоторые черты Достоевского: «Свободин тихо и медленно сказал: „Освобождение крестьян, несомненно, будет первым шагом к нашей великой будущности“». Милюков вспоминает, как Достоевский с обычной своей энергией читал стихотворение Пушкина «Деревня». «Как теперь, слышу восторженный голос, каким он прочел заключительный куплет:
Увижу ль, о, друзья, народ неугнетенный»[15].
П. Семенов-Тян-Шанский, решительно отрицая революционность Достоевского, все же допускает в нем возможность «увлечений». «Революционером Достоевский никогда не был, – пишет он, – и не мог быть (?), но, как человек чувства, мог увлекаться чувствами негодования и даже злобою при виде насилия, совершаемого над униженными и оскорбленными, что и случилось, например, когда он увидел или узнал, как был прогнан сквозь строй фельдфебель Финляндского полка. Только в минуты таких порывов Достоевский был способен выйти на площадь с красным знаменем…»
По свидетельству П. Григорьева, Достоевский взял на себя «изложение социализма» на одном из собраний дуровского кружка.
Мы ничего не знаем о характере заседаний этого общества; ни один из участников его не выдал тайны. Но о революционной тактике его можно судить по донесению Липранди: оно касается разговоров, которые велись в кружке Петрашевского среди радикальных его членов.
«В собраниях происходили рассуждения о том, как возбуждать во всех классах народа негодование против правительства, как вооружать крестьян против помещиков, против начальников, как пользоваться фанатизмом раскольников, а в прочих сословиях подрывать и разрушать всякие религиозные чувства, которые они сами из себя уже совершенно изгнали, проповедуя, что религия препятствует развитию человеческого ума, а потому и счастья; тут же было рассуждаемо о частных мерах, как действовать на Кавказе, в Сибири, в Остзейских губерниях, в Финляндии, в Польше, в Малороссии».
Если Липранди был правильно осведомлен о собраниях у Петрашевского, то можно предположить, что такова была программа радикалов дуровского кружка. Для исполнения ее было решено устроить тайную типографию.
Два важных документа проливают свет на активную роль Достоевского в этом заговоре. Это – показание Спешнева следственной комиссии и письмо Аполлона Майкова к П.А. Висковатову 1885 г.
На следствии Спешнев заявил: «В ноябре или в конце октября 1848 г. некоторые, которым почему-то не нравилось общество Петрашевского, вознамерились перестать посещать его и открыть свой салон. Так пришли ко мне в одно время Плещеев и Достоевский и сказали, что им хотелось бы сходиться со своими знакомыми в другом месте, а не у Петрашевского; где и скучно и ни о чем не говорят, как о предметах ученых, и люди почти незнакомые, да и страшно сказать слово». Из этого осторожно-ловкого показания выясняется факт выделения из группы Петрашевского нескольких «недовольных», желающих открыть свой салон. Инициатива этого начинания принадлежит Достоевскому и Плещееву.
В 1885 г. Аполлон Майков писал П. Висковатову: «Раз, кажется в январе 1848 года[16], приходит ко мне Ф.М. Достоевский, остается ночевать – я жил один на своей квартире – моя кровать у стены, напротив диван, где постлано было Достоевскому. И вот он начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение: Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун, у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, П. Филиппов (эти умерли, так я их называю, другие, кажется, еще живы, потому об них все-таки умолчу, как молчал до сих пор целые 37 лет обо всем эпизоде) и еще пять или шесть, не помню, в том числе Достоевский. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, то есть меня. А решили они завести тайную типографию и печатать и т. д. Я доказывал легкомыслие, беспокойность такого дела, и что они идут на явную гибель. Да притом, это мой главный аргумент – мы с вами поэты, следовательно, люди не практичные, и своих дел не справили, тогда как политическая деятельность есть в высшей степени практическая способность и проч. И помню я – Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке, с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество и пр. – так что я, наконец, стал смеяться и шутить. „Итак – нет?“ – заключил он. „Нет, нет и нет“. Утром, после чая, уходя: „Не нужно говорить об этом – ни слова“. – „Само собой“. Впоследствии я узнал, что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников М-ва[17], которого я, кажется, и не знал; когда его арестовали и делали у него обыск, на этот станок не обратили внимания, у него стояли в кабинете разные физические и другие инструменты и аппараты, но дверь опечатали. По уходе комиссии и по уводе домашние его сумели, не повредив печатей, снять дверь с петель и выкрали станок. Таким образом, улика была уничтожена. Обо всем этом деле комиссия ничего не знала, не знал и Петрашевский, и изо всех, избегших ареста, только я один и знал». Во свете этих недавно открытых фактов исповедь «Дневника писателя» 1873 г. раскрывается во всей своей поразительной правдивости и становится понятным заявление автора о том, что «он мог бы сделаться нечаевцем во дни своей юности». Революционная ячейка с тайной типографией и с программой пропаганды восстания, действительно, была близка к нечаевской организации. В своем обличительном романе «Бесы» Достоевский изгоняет многих «бесов» из одержимой России, но он помнит, что и он сам был когда-то в их числе.
В конце своей жизни писатель говорил Д. Аверкиеву, что «петрашевцев и себя в том числе полагает начинателями и распространителями революционных учений». После «перерождения убеждений» он считал революционный период своей жизни отречением от Христа и грехом против русского народа. Когда однажды ему сказали: «Какое, однако, несправедливое дело ваша ссылка!» – он с раздражением возразил: «Нет, справедливое; нас бы осудил народ». А между тем только из любви к народу, ради освобождения его, вступил он на гибельный «нечаевский путь». Следственная комиссия была права, квалифицируя Достоевского как «одного из важнейших».
Центральной фигурой дуровского кружка был Спешнев, человек, имевший на Достоевского громадное и загадочное влияние. В. Семевский[18] собрал о нем любопытные сведения. Спешнев происходил из богатой семьи, учился в лицее и вышел из него, не окончив курса. У него был роман с Савельевой, которая покинула мужа и двух детей и уехала с ним за границу. Там она отравилась из ревности. Спешнев прожил за границей четыре года (1842–1846) и в Дрездене слыл львом иностранного, особенно польского общества. По словам Бакунина, «Е.П. Языкова, ее дочь и все их приятельницы, даже одна 70-летняя польская графиня, были в него влюблены. Но не одни дамы, а и молодые поляки, преимущественно аристократической партии Чарторыжского, были от него без ума. Его неразлучным сеидом был Эдмонд Хоецкий». Огарева-Тучкова пишет о нем: «Он обращал всеобщее внимание своею симпатичною наружностью. Он был высокого роста, имел правильные черты лица; темно-русые кудри падали волнами на его плечи, глаза его, большие, серые, были подернуты какой-то тихой грустью». В Дрездене в 1845 г. Спешнев писал рассуждение о тайных обществах и изучал историю первоначального христианства. «Его поразили тогда мировое влияние и совершенный успех этого древнего тайного общества», и он стал думать о создании такого общества в современную эпоху. Сочинение его делилось на четыре главы: 1) школа ессейская и возрастание первоначального христианского общества, 2) история некоторых новейших тайных обществ, 3) различие действия христианского общества от тайных, 4) наилучшая организация тайного общества применительно к России.
Думал он также об издании свободного заграничного журнала на русском языке. Вернувшись в Петербург, Спешнев стал посещать Петрашевского, но общество это ему не нравилось. Он был одним из первых русских, познакомившихся с «Коммунистическим манифестом» Маркса и Энгельса. У Петрашевского «он прочитал тольку одну лекцию, которая показалась, кажется, и сухой и короткой, так что он не решался уже более распространять своих иррелигиозных идей и предпочел лучше совсем не делать более изложений, а писать про себя». В своей лекции он проповедовал «социализм, атеизм, терроризм, все, все доброе на свете». По показаниям Момбелли, «Спешнев объявлял себя коммунистом, но вообще мнений своих не любил высказывать, держа себя как-то таинственно, что в особенности не нравилось Петрашевскому. Тот часто жаловался на скрытность Спешнева и говорил, что он всегда хочет казаться не тем, что есть». Спешнев говорил у себя лишь «столько, сколько нужно, чтобы заставить других говорить, поддержать разговор, а сам только слушал… К гостям он был приветлив и внимателен, но всегда холоден, ненарушимо спокоен, наружность его никогда не изменяла выражения». Понятно, что коммунисту Спешневу либеральная болтовня в кружке Петрашевского не могла нравиться. Очень вероятно, что именно по его инициативе (а совсем не Достоевского) выделилась группа Дурова. Возможно также, что этот теоретик тайных обществ составил устав нового тайного общества и был его главным руководителем. При обыске у него была найдена «обязательная подписка»: «Я, нижеподписавшийся, добровольно, по здравом размышлении и по собственному желанию, поступаю в русское общество и беру на себя следующие обязанности, которые в точности исполнять буду». Вот первая из этих обязанностей: «Когда распорядительный комитет общества, сообразив силы общества, обстоятельства и представляющийся случай, решит, что настало время бунта, то я обязываюсь, не щадя себя, принять полное открытое участие в восстании и драке». Несомненно, что на одном из таких заявлений стояла также подпись Достоевского…
Холодный и таинственный красавец Спешнев приобрел над душой писателя безграничную власть. В 1854 г. Достоевский писал о нем: «Чудная судьба этого человека; где и как он ни явится, люди самые непосредственные, самые непроходимые окружают его тотчас же благоговением и уважением». Плещеев в письме к Добролюбову (1860) говорит о Спешневе: «Можно сказать положительно, что из всех наших это самая замечательная личность».
Достоевский чувствовал не только обаяние этого странного человека, но и его демоническую силу. Спешнев был его злым гением. Доктор С. Яновский в своих «Воспоминаниях» пишет: «Незадолго до ареста Достоевский сделался каким-то скучным, более раздражительным, более обидчивым и готовым придираться к самым ничтожным мелочам, стал особенно часто жаловаться на дурноты. Причиной этого, по собственному сознанию Достоевского, было сближение со Спешневым, или, точнее сказать, сделанный у него заем». На уверения доктора, что его мрачное расположение духа пройдет, Достоевский однажды ответил: «Нет, не пройдет, а долго и долго будет меня мучить, так как я взял у Спешнева деньги (при этом он назвал сумму около 500 руб.). Теперь я с ним и его. Отдать же этой суммы я никогда не буду в состоянии, да он и не возьмет деньгами назад, такой уж он человек. Понимаете ли вы, что у меня с этого времени есть свой Мефистофель».
Достоевский мучится, потому что продал душу «дьяволу». «Теперь я с ним и его». С этого времени у него есть свой Мефистофель, как у Ивана Карамазова – свой черт. Спешнев толкает его на грех и преступление: он его темный «двойник».
Николай Спешнев, богатый красавец, барин с бурным романтическим прошлым; он долго живет за границей; вернувшись в Россию, проповедует атеизм и вдохновляет тайное революционное общество. Он холоден, молчалив, скрытен, «наружность его никогда не изменяет выражения». Мы узнаем знакомые черты: Достоевский подарил ему бессмертие в образе Николая Всеволодовича Ставрогина («Бесы»).