Тайная полиция следила за петрашевцами. Антонелли, сын художника, бывший студент Петербургского университета, доносил чиновнику Министерства внутренних дел Липранди. 22 апреля 1849 г. шеф жандармов граф Орлов сделал государю представление об аресте «заговорщиков». На его докладной записке Николай I написал: «Я все прочел; дело важно, ибо ежели было только одно вранье, то и оно в высшей степени преступно и нестерпимо. Приступить к арестованию, как полагается. С Богом! Да будет воля Его!»
В альбоме дочери А.П. Милюкова Достоевский описал в 1860 г. свой арест: «22-го или, лучше сказать, 23 апреля я воротился домой часу в четвертом от Н.П. Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я сквозь сон заметил, что в комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий симпатичный голос: „Вставайте!“ Смотрю: квартальный или частный пристав с красивыми бакенбардами. Но говорил не он, говорил господин, одетый в голубое с подполковничьими эполетами. „Что случилось?“ – спросил я, привставая с кровати. „По повелению…“ Смотрю: действительно „по повелению“. В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него-то и звякнула сабля». После обыска арестованного вывели. «У подъезда стояла карета: в карету сели солдат, я, пристав и подполковник; мы отправились на Фонтанку к Цепному мосту, у Летнего сада. Там было много ходьбы и народу. Я встретил многих знакомых».
В эту ночь были арестованы Петрашевский и 33 члена его кружка. По ошибке подвергся аресту и младший брат Достоевского, Андрей Михайлович, и просидел в крепости две недели. Также был задержан старший брат, Михаил Михайлович, тоже изредка посещавший пятницы Петрашевского. Его отпустили за отсутствием улик через два месяца. Начался процесс: писание «объяснений», дополнительных объяснений, допросы следственной комиссии, поединки с генералом Ростовцевым, который характеризовал Достоевского: «Умный, независимый, хитрый, упрямый». Любовь Достоевская полагает, что отец ее вспоминал о своем следователе, когда создавал фигуру Порфирия Петровича в «Преступлении и наказании». Тактика подсудимого состояла в том, чтобы все скрывать, отрицать, изображать в самом невинном свете, не называть ничьих имен.
В Алексеевском равелине Петропавловской крепости Достоевский просидел восемь месяцев. В каменном мешке, в темноте и тишине, заключенный был отрезан от мира: даже передача книг вначале не была разрешена. Многие не выдерживали: Григорьев и Катенев сошли с ума; Ястржембский пытался покончить с собой; Ахшарумов хранил гвоздь, чтобы повеситься. Впоследствии Достоевский рассказывал Всеволоду Соловьеву: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал? Я писал „Маленького героя“ – прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? Мне снились тихие, хорошие, добрые сны, а потом, чем дальше, тем было лучше».
Первое письмо от брата Михаила Михайловича заключенный получил только 11 июля; отвечая ему, он пишет: «Я не унываю; конечно, скучно и тошно, да что же делать! Впрочем, не всегда и скучно… Я, конечно, гоню все соблазны от воображения, но другой раз с ними не справишься и прежняя жизнь так и ломится в душу с прежними впечатленьями и прошлое переживается снова… Я времени даром не потерял: выдумал три повести и два романа: один из них пишу теперь, но боюсь работать много… Эта работа, особенно если ее делать с охотой (а я никогда не работал так Con amore[19], как теперь), всегда изнуряла меня, действуя на нервы». В каземате душевная жизнь писателя не ослабевает, а, напротив, напрягается; поразительна эта сила воображения и творчества. Три повести и два романа! И он работает с таким увлечением, что ему приходится удерживать себя… Грустит, что за все лето не увидит «зеленых листьев». «Помнишь, как нас выводили иногда гулять в садик в мае месяце? Там тогда начиналась зелень…»
Листья, «зеленые клейкие листочки» – любимый символ Достоевского. Вся красота Божьего мира вмещается у него в этом смиренном образе. Зеленый листик для его героев самое неопровержимое доказательство бытия Божия и грядущего преображения («Братья Карамазовы»). В следующем письме (27 августа) заключенный жалуется на то, что у него «особенно к ночи» усиливается впечатлительность: «Мне все кажется, что подо мною колышется пол и я в моей комнате сижу словно в пароходной каюте. Из всего этого я заключаю, что нервы мои расстраиваются». И он делает очень важное признание о природе своего творчества: «Когда такое „нервное время“ находило на меня прежде, то я пользовался им, чтобы писать, всегда в таком состоянии напишешь лучше и больше, но теперь воздерживаюсь, чтобы не доконать себя окончательно». Вдохновение Достоевского связано с нервным подъемом, который «изнуряет» и может «доконать». Об этой одержимости мыслями и образами он пишет еще определеннее в третьем письме (14 сентября): «Я весь как будто под воздушным насосом, из-под которого воздух вытягивают. Все из меня ушло в голову, а из головы в мысль, все, решительно все, и несмотря на то, эта работа с каждым днем увеличивается. Книги хоть капля в море, но все-таки помогают. А собственная работа только, кажется, выжимает последние соки. Впрочем, я ей рад». Просматривая записные книжки и черновики писателя, мы понимаем, что означала для него литературная работа. Десятки вариантов фабул, сотни ситуаций и образов проносились в его голове; у него не хватало сил закрепить их на бумаге, он изнемогал от этих вихрей воображения. Как бы ни были перегружены его романы, все же они только ничтожная часть первоначальных замыслов. Действительно, он мыслил «целыми мирами». Чтение – «капля в море» для творческой фантазии; заключенный постоянно просит брата присылать ему книги и журналы. Читает «Отечественные записки», Шекспира, Библию, два путешествия по святым местам, сочинения святого Дмитрия Ростовского. 1 октября Михаил Михайлович посылает ему 4 тома русских авторов (по-видимому, издания Смирдина), 3 тома сочинений Даля («Повести Казака Луганского») и «Сказания русского народа» Сахарова. Знаменателен интерес Достоевского к Библии и духовным сочинениям. Путешествия по святым местам и творения святого Дмитрия Ростовского отразятся на стиле жития старца Зосимы. За восемь месяцев заключения – событий немного. В августе позволили гулять в саду, в котором 17 деревьев, и разрешили по вечерам зажигать свечу; в сентябре, с наступлением осени, усиливается «ипохондрия». «Теперь небо уж хмурится, и светлый клочок неба, видный из моего каземата, – гарантия для здоровья моего и для доброго расположения духа». И все же, несмотря на все лишения, болезни, нервное расстройство и изнурительную работу мысли, он полон жизни. «Я ожидал гораздо худшего, – признается он брату, – и теперь вижу, что жизненности во мне столько запасено, что и не вычерпаешь…»
В нем – та несокрушимая жизненная сила, которую Иван Карамазов насмешливо называет «карамазовской неприличной жаждой жизни». Этот таинственный дар помог Достоевскому вынести свою страшную судьбу и свой нечеловеческий гений.
Из задуманных в Петропавловской крепости «трех повестей и двух романов» написана была одна повесть «Маленький герой. Из неизвестных мемуаров»[20]. Только через восемь лет появилась она в печати. В тюрьме, ожидая решения своей судьбы, Достоевский создает одно из самых светлых и радостных своих произведений. В подмосковной деревне богатого помещика Т-ва собирается большое и веселое общество. «Казалось, что был праздник, который с тем и начался, чтобы никогда не кончиться». Танцы, музыка, пение, пикники, верховая езда, домашний театр; «увеселения сменялись одни другими». Автор сравнивает отношения между одной прекрасной дамой и ее поклонником с любовным поединком Бенедикта и Беатриче в шекспировской комедии «Много шума из ничего». В крепости он читал Шекспира, и поэтическая радость жизни Возрождения отразилась в описании «вечного праздника» в подмосковной деревне. На фоне музыки, смеха, состязаний в остроумии, среди прелестных женщин и галантных молодых людей происходит пробуждение любви одиннадцатилетнего мальчика. Детскому чистому сердцу врождено рыцарство: мальчик влюбляется в прекрасную M-me М. и становится ее cavalier servant. Насмешки над его стыдливым чувством доводят его до отчаяния. «Во мне, в ребенке, было грубо затронуто первое, неопытное, еще необразовавшееся чувство, был так рано обнажен и поруган первый благоуханный девственный стыд». Как средневековый паж, он верно служит своей даме и, чтобы завоевать ее уважение, совершает подвиг: скачет на бешеной лошади. «Действительно во всем этом было как будто и впрямь что-то рыцарское». Автор настаивает на этом слове: «Впрочем, все мое рыцарство началось и кончилось менее, чем в миг, не то рыцарю было бы худо». Когда еле дышащего героя снимают с лошади, взгляд его встречается со взглядом побледневшей M-me М. Как и подобает «даме сердца», она дарит своему пажу «газовый пунцовый платочек».
Вокруг раздаются крики: «Делорж! Тогенбург!» Но M-me М. любит другого. Мальчик случайно видит, как она в слезах прощается с Н-м и роняет полученное от него письмо. Он спасает ее от позора и гибели вполне «рыцарским жестом»: возвращает ей в букете цветов найденный им пакет. Шиллеровский романтизм торжествует; «высокое и прекрасное» непосредственно раскрываются в первой детской любви. Повесть заканчивается «откровением сердца». «И вдруг грудь моя заколебалась, – рассказывает маленький герой, – заныла, словно от чего-то пронзившего ее, и слезы, сладкие слезы брызнули из глаз моих. Я закрыл руками лицо и, весь трепеща, как былинка, невозбранно отдался первому сознанию и откровению сердца, первому еще неясному прозрению природы моей. Первое детство мое кончилось с этим мгновением…» Сердце, открывающееся для любви, открывается и для всего мира. В повести, написанной в тюрьме, мы находим то, что почти всегда отсутствует в произведениях Достоевского: небо, солнце, воздух. И в каком возвышенно-романтическом тоне описывается в ней пейзаж: «Солнце взошло высоко и пышно плыло над нами по синему, глубокому небу, казалось расплавляясь в собственном огне своем. Косари ушли уже далеко; за ними неотвязчиво ползли бесконечные борозды скошенной травы и изредка чуть шевелившийся ветерок веял на нас ее благовонной испариной. Кругом стоял неумолкаемый концерт тех, которые „не жнут и не сеют“, а своевольны, как воздух, рассекаемый их резвыми крыльями. Казалось, что в это мгновение каждый цветок, последняя былинка, курясь жертвенным ароматом, говорили Создавшему ее: „Отец! Я блаженна и счастлива!“»
Композиционно «Маленький герой» связан с «Неточкой Незвановой». Роман остался незаконченным, но идея его – пробуждение сознания у юного существа – продолжала волновать автора. И после ареста, вместо того чтобы продолжать «Неточку», он пишет новую повесть на ту же тему. Плаксивую и вялую героиню сменяет «маленький герой». Действие, растянутое в романе на восемь лет, в повести сосредоточено на протяжении нескольких дней; два последовательных этапа развития (эпизод с Катей и эпизод с Александрой Михайловной) соединены вместе. Построение то же: в центре юное существо, впервые начинающее любить, доверчивое, горячее, неопытное; около него два женских образа, воплощающих два лика любви: любовь-мучительство и любовь-жертвенность. В романе это – княжна Катя и Александра Михайловна, в повести «блондинка» и M-me М.
Катя долго мучит Неточку своими насмешками, притворным равнодушием и кокетством; «блондинка» преследует одиннадцатилетнего мальчика, наслаждаясь его страданиями и стыдом. На домашнем спектакле она вдруг предлагает ему сесть к ней на колени. «Совсем неожиданно, к величайшему моему удивлению, она пребольно сжала мою руку в своих шаловливых, горячих пальчиках и начала ломать мои пальцы, но так больно, что я напрягал все усилия, чтобы не закричать… Шалунья хохотала мне в глаза, как безумная, а между тем все сильнее и сильнее щипала и ломала мои бедные пальцы». С этого вечера она преследовала его «без меры и совести», сделалась его «гонительницей и тиранкой». Неточка совершает подвиг – берет на себя вину Кати, и тогда преследования княжны резко сменяются самой исступленной нежностью. Маленький герой садится на бешеную лошадь; «блондинка» бросается обнимать и целовать его «растроганная, гордая за меня, радостная». Потом она укладывает его в постель и трогательно за ним ухаживает. «Прощаясь с нею, я крепко и горячо ее обнял, как самого нежного, как самого близкого друга… я чуть не плакал, прижавшись к груди ее…»
Катя «поражает» своей сверкающей красотой, «одной из тех, перед которыми вдруг останавливаешься, как пронзенный». «Блондинка» тоже «была чудно хороша, и что-то было в ее красоте, что так и металось в глаза с первого взгляда. Что-то как молния сверкающее было в этом лице…». Так похожи одна на другую эти «гордые красавицы», веселые хохотуньи и мучительницы.
M-me М. в повести – родная сестра Александры Михайловны в романе. Она тоже уязвленное сердце, «кроткая страдалица». «Ее грустные, большие глаза, полные огня и силы, смотрели робко и беспокойно, будто под ежеминутным страхом чего-то враждебного и грозного, и эта странная робость таким унынием покрывала подчас ее тихие, кроткие черты, напоминавшие светлые лица итальянских мадонн, что, смотря на нее, самому становилось скоро так же грустно». Такие женщины, продолжает автор, «точно сестры милосердия в жизни». О печальной любви Александры Михайловны Неточка узнает из случайно найденного письма; развязка романа M-me М. происходит на глазах «маленького героя». Расставаясь с Н-м, она «стоит бледная, как платок, и крупные слезы пробиваются из глаз ее». Повторяется мотив письма: M-me М. теряет прощальное письмо своего возлюбленного, мальчик его находит и возвращает ей. Любовь героини повести столь же невинна и жертвенна, как и любовь героини романа. «Эта связь, – замечает автор, – может быть не такова, как о ней предположить можно с первого взгляда. Может быть, этот поцелуй был прощальный, может быть, он был последней, слабой наградой за жертву, которая была принесена ее спокойствию и чести. Н. уезжал: он оставлял ее, может быть, навсегда».
Муж M-me М. продолжает линию Юлиана Мастаковича в «Елке и свадьбе» и мужа Александры Михайловны в «Неточке Незвановой». Автор определяет этот тип как «доброе сердце, которое может оказаться величайшим злодеем». М-r М. тоже «ревнив не из любви, а из самолюбия». Он рассуждает о «правильной и оправданной рассудком филантропии», но на самом деле – лицемер и эгоист. Характеристика его обогащается новыми чертами: он «европеец, человек современный с образчиками новых идей и модных фраз». Говоря об этом «Тартюфе и Фальстафе», автор неожиданно впадает в желчный и злобный тон; в словах его слышится личная обида и мстительность. Ненавистный ему «остряк, говорун и рассказчик», насмешливый и самовлюбленный, очень напоминает его недавнего друга, ставшего врагом, – Ивана Сергеевича Тургенева. Если это предположение основательно, фигуру M-r М. можно считать первой карикатурой на знаменитого романиста и наброском к портрету Кармазинова в «Бесах».
Сентиментальной повестью «Маленький герой» завершается творчество Достоевского до каторги. Последнее его слово – утверждение «высокого и прекрасного» в шиллеровском духе. На пороге новой жизни, каторги и ссылки, писатель прощается со своей романтической молодостью. Тургенев в насмешку называл его «витязь горестной фигуры». Достоевский подхватывает вызов: его повесть посвящена «витязю»… «маленькому герою».
Наконец следствие по делу петрашевцев было закончено. Приговор генерал-аудиториата гласил: «Отставного поручика Достоевского за участие в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и за покушение, вместе с прочими, к распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в крепость на восемь лет». Государь положил резолюцию: «На четыре года, а потом рядовым». Но, помиловав приговоренных к смерти заговорщиков, Николай I пожелал, чтобы это помилование было объявлено на площади после совершения обряда казни. В «весьма секретных документах» были предусмотрены все подробности церемонии. Государь лично входил во все детали: размер эшафота, мундир казнимых, облачение священника, эскорт карет, темп барабанного боя, маршрут из крепости на место расстрела, преломление шпаг, облачение в белые рубахи, функции палача, заковка в кандалы. Три раза менялась инструкция. 22 декабря 1849 г. состоялась эта страшная инсценировка смертной казни. В этот же день Достоевский писал своему брату Михаилу:
«Сегодня, 22 декабря, нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться ко кресту, переломили над головами шпаги и устроили нам предсмертный туалет (белые рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Вызывали по трое, следовательно, я был во второй очереди и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец ударили отбой, привязанных к столбу привели назад, и нам прочли, что Его Императорское Величество дарует нам жизнь. Затем последовал настоящий приговор…
Брат! Я не уныл и не упал духом. Жизнь везде жизнь, жизнь в нас самих, а не во внешнем. Подле меня будут люди, и быть человеком между людьми и остаться им навсегда, в каких бы то ни было несчастьях, не уныть и не пасть, – вот в чем жизнь, в чем задача ее. Я сознал это. Эта идея вошла в плоть и кровь мою. Да, правда! Та голова, которая создавала, жила высшею жизнью искусства, которая сознала и свыклась с высшими потребностями духа, та голова уже срезана с плеч моих. Осталась память и образы, созданные и еще не воплощенные мной. Они изъязвят меня, правда! Но во мне осталось сердце и та же плоть и кровь, которая также может и любить, и страдать, и жалеть, и помнить, а это все-таки жизнь. On voit le soleil![21] Ну, прощай, брат! Обо мне не тужи… Никогда еще таких обильных и здоровых запасов духовной жизни не кипело во мне, как теперь. Но вынесет ли тело, не знаю…
Боже мой! Сколько образов, выжитых, созданных мною вновь, погибнет, угаснет в моей голове или отравой в крови разольется! Да, если нельзя будет писать, я погибну! …Нет желчи и злобы в душе моей; хотелось бы так любить и обнять хоть кого-нибудь из прежних в это мгновение. Это – отрада, я испытал ее сегодня, прощаясь с моими милыми перед смертью… Как оглянусь на прошлое, да подумаю, сколько даром потрачено времени, сколько его пропало в заблуждениях, в ошибках, в праздности, в неумении жить; как не дорожил я им, сколько раз я грешил против сердца моего и духа, так кровью обливается сердце мое. Жизнь – дар, жизнь – счастье, каждая минута могла быть веком счастья.
Si jeunesse savait![22] Теперь, переменяя жизнь, перерождаюсь в новую форму. Брат! Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце мое в чистоте. Я перерожусь к лучшему. Вот вся надежда моя, все утешение мое!»
Письмо написано через несколько часов после эшафота. Это слова человека, только что видевшего перед собой смерть.
В письме слышится потрясенность души и радостная взволнованность возвращения к жизни. Испытания и страдания ничто по сравнению с высшей ценностью жизни. «Жизнь – дар, жизнь – счастье». Достоевский в это мгновение напряженно чувствует божественную тайну бытия, благодать жизни. Этот мистический натурализм лежит в основе его философии. О благодати жизни, которая выше смысла, выше оправдания, говорит и князь Мышкин, и Ипполит в «Идиоте», и Макар Долгорукий в «Подростке», и старец Зосима в «Братьях Карамазовых». Грешники Достоевского спасаются любовью к «живой жизни» (Раскольников, Иван Карамазов); омертвелые сердца погибают, несмотря на всю их премудрость (Кириллов, Ставрогин). Уходя на каторгу, писатель клянется в верности идеалу своей молодости: религии сердца. Отняты «высшие потребности духа», искусство, творчество, но «осталось сердце», и «это все-таки жизнь»! С благословением жизни соединяется славословие любви; так намечается лейтмотив «экстазов» у Достоевского (Алеша в исступлении любви целует землю). В письме встречается французская фраза: «On voit le soleil». Приговоренный к смерти вспомнил произведение Виктора Гюго: «Dernier jour d’un condamné»[23]: «Je veux bien les galères. Cinq ans de galères, et que tout soit dit – ou vingt ans – ou à perpétuité avec le fer rouge. Mais grâce de la vie! Un forçat, cela marche encore, cela va et vient, cela voit le soleil!»[24] То же выражение «Я вижу солнце» повторяет и осужденный на каторгу Митя Карамазов.
Наконец, из письма мы узнаем, что у заключенного было отобрано несколько листков рукописи, черновые планы драмы и романа и оконченная повесть «Детская сказка». «Детская сказка» – первоначальное заглавие «Маленького героя»; черновые планы драмы и романа пропали.
Эшафот был огромным событием в душевной жизни писателя; жизнь его «переломилась», прошлое кончилось, началось другое существование, «перерождение в новую форму». Для осознания всей значительности этого второго рождения понадобились долгие годы. Прошло почти двадцать лет со дня симуляции казни, прежде чем Достоевский мог перевести личное переживание на язык художественных форм. В романе «Идиот» князь Мышкин рассказывает о последних минутах приговоренного к расстрелу. В этом описании развиваются мотивы, намеченные в письме к брату от 22 декабря 1849 г.: драматизируется обстановка казни, углубляется анализ душевного состояния приговоренного и усиливается мистическое чувство жизни.
Вот рассказ князя Мышкина: «Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему был прочитан приговор смертной казни расстрелянием за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование и назначена другая степень наказания; но однако же в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет… Он помнил все с необыкновенной ясностью и говорил, что никогда ничего в этих минутах не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, было врыто три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые, длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбу в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть… Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный… Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать; ему все хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот, как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты уже будет „нечто“, кто-то или что-то, так кто же? Где же? Все это он думал в те две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченной крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей; ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними… Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, было ужасно: но он говорил, что ничего не было для него в то время тяжелее, как беспрерывная мысль: „что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уже ничего бы даром не истратил!“»
По сравнению с письмом к брату рассказ князя Мышкина отличается одной новой темой: размышлением о том, что будет после смерти, «что-то» или «кто-то»? Ничто или личное бессмертие?
Вопрос остается неразрешенным («все это он думал в эти две минуты решить»). Непосредственное ощущение говорит скорее о пантеистическом растворении сознания в космической жизни (слияние с лучами), чем о продолжении жизни личной; и после смерти душа остается прикованной к этому миру, никакого transcensus’а не происходит; приговоренный всеми своими помыслами и чувствами погружен в эту земную жизнь, и идея потустороннего для него – «неизвестность и отвращение». В последнюю минуту осужденный не знает ни христианского покаяния, ни молитвы. «Священник обошел всех с крестом» – об этом «обряде» упоминается вскользь. Имя Христа отсутствует.
Князь Мышкин предлагает Аделаиде Епанчиной нарисовать лицо приговоренного за минуту до удара гильотины. Он всходит на верхнюю ступеньку эшафота, «белый, как бумага». «Вот тут-то, когда начиналась эта слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный; часто подставлял, поминутно. И как только крест касался губ, он глаза открывал и опять на несколько секунд как бы оживлялся и ноги шли. Крест он с жадностью целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в ту минуту что-нибудь религиозное сознавал».
Таким зрительным образом передается ужас смерти, агония души. В заключение вся эта потрясающая сцена резюмируется в двух символах: голова преступника и крест. «Нарисуйте эшафот, – говорит князь Мышкин, – так чтоб видна была ясно и близко одна только последняя ступень; преступник ступил на нее; голова, лицо бледное, как бумага, священник протягивает крест; тот с жадностью протягивает свои синие губы, и – все знает… Крест и голова – вот картина!»
Что значит это страшное «все знает»? Что знает умирающий, жадно «на всякий случай» целующий крест? Что его ждет небытие и что после смерти нет воскресения? Рассказ князя Мышкина – исповедь Достоевского; в 1849 г., перед лицом смерти, он был еще «дитя неверия и сомнений».
В рождественский сочельник, за несколько часов до отправки на каторгу, писателю было разрешено свидание с братом. А. Милюков, присутствовавший при расставании братьев, записал в своих «Воспоминаниях»: «Федор Михайлович был спокоен и утешал его (М.М.)… „Перестань же, брат, – говорил он, – ты знаешь меня, не в гроб же я иду, не в могилу провожаешь, – и в каторге не звери, а люди, может, еще и лучше меня, может, достойнее меня. Да мы еще увидимся, я надеюсь на это, я даже не сомневаюсь, что увидимся… А вы пишите, да когда обживусь – книги присылайте, я напишу какие: ведь читать можно будет… А выйду из каторги – писать начну. В эти месяцы я много пережил, в себе-то самом много пережил, а там впереди-то, что увижу и переживу – будет о чем писать…“»
Через пять лет Достоевский в письме к брату из Омска (22 февраля 1854 г.) описал свое путешествие в Сибирь: «Помнишь ли, как мы расстались с тобой, милый мой, дорогой, возлюбленный мой? Только что ты оставил меня, нас повели троих, Дурова, Ястржембского и меня, заковывать. Ровно в 12 часов, то есть ровно в Рождество, я первый раз надел кандалы. В них было фунтов десять и ходить чрезвычайно неудобно. Затем нас посадили в открытые сани, каждого особо, с жандармом и на четырех санях, фельдфебель впереди, мы отправились из Петербурга. У меня было тяжело на сердце, и как-то смутно, неопределенно от многих разнообразных ощущений. Сердце жило какой-то суетой, и потому ныло и тосковало глухо. Но свежий воздух оживил меня и так, как обыкновенно перед каждым новым шагом в жизни чувствуешь какую-то живость и бодрость, то я, в сущности, был очень спокоен и пристально глядел на Петербург, проезжая мимо празднично освещенных домов и прощаясь с каждым домом в особенности. Нас провезли мимо твоей квартиры, и у Краевского было большое освещение. Ты сказал мне, что у него елка, что дети с Эмилией Федоровной (женой М.М.) отправились к нему, и вот у этого дома мне стало жестоко грустно. Я как будто простился с детенками… Нас везли пустырем по Петербургской, Новгородской, Ярославской и т. д. … Я промерзал до сердца, и едва мог отогреться потом в теплых комнатах. Но, чудно: дорога поправила меня совершенно… Грустна была минута переезда через Урал. Лошади и кибитки завязли в сугробах. Была метель. Мы вышли из повозок, это было ночью, и стоя ожидали, покамест вытащат повозки. Кругом снег, метель; граница Европы, впереди Сибирь и таинственная судьба в ней, позади все прошедшее – грустно было, и меня прошибли слезы… 11 января мы приехали в Тобольск… Ссыльные старого времени (то есть не они, а жены их) заботились об нас, как о родне. Что за чудные души, испытанные 25-летним горем и самоотвержением! Мы видели их мельком, ибо нас держали строго, но они присылали нам пищу, одежду, утешали и ободряли нас…»
В «Дневнике писателя» Достоевский сообщает, что жена декабриста Фонвизина подарила ему маленькое Евангелие, которое четыре года каторги пролежало у него под подушкой. О пребывании петрашевцев в Тобольске сохранился рассказ Ястржембского. Когда его, Дурова и Достоевского посадили в узкую, темную, холодную и грязную камеру, он пришел в такое отчаяние, что решил покончить с собой. Его спас Достоевский.
«Совершенно нечаянно и нежданно мы получили сальную свечу, спички и горячий чай. У Достоевского оказались превосходные сигары. В дружеской беседе мы провели большую часть ночи. Симпатичный, милый голос Достоевского, его нежность и мягкость чувства, даже несколько его капризных вспышек, совершенно женских, подействовали на меня успокоительно. Я отказался от всякого крайнего решения».
23 января 1850 г. Достоевский прибыл в Омскую каторжную тюрьму. Переписка с братом Михаилом прерывается на четыре года. Впоследствии он писал другому брату, Андрею:
«А эти четыре года считаю я за время, в которое я был похоронен живой и закрыт в гробу. Что за ужасное было это время, не в силах я рассказать тебе, друг мой. Это было страдание невыразимое, бесконечное, потому что всякий час, всякая минута тяготела, как камень, у меня на душе».
Воспоминания об этих страшных годах послужили материалом для романа «Записки из Мертвого дома» и для эпилога к роману «Преступление и наказание». Биографические данные, которыми мы располагаем, подтверждают необыкновенную правдивость и точность этих воспроизведений. Но годы, прошедшие между переживанием и художественным воссозданием, принесли с собой примиренность и ясность. Мотивы, развитые в «Записках…»: жестокий быт острога, страшные нравы преступников, их непримиримая ненависть к каторжнику-дворянину и, во мраке этого ада, несколько сияющих человеческих образов, – уже намечены в письме к брату от 22 февраля 1854 г. Но тон письма иной: в нем чувствуется измученность, отвращение, даже озлобленность.
Вот описание острожников: «Это народ грубый, раздраженный и озлобленный. Ненависть к дворянам превосходит у них все пределы, и потому нас, дворян, встретили они враждебно и со злобной радостью о нашем горе. Они бы нас съели, если бы им дали. Впрочем, посуди, велика ли была защита, когда приходилось жить, пить, есть и спать с этими людьми несколько лет и когда даже некогда жаловаться за бесчисленностью всевозможных оскорблений… 150 врагов не могли устать в преследовании, это было им любо, развлечение, занятие… Нам пришлось выдержать все мщение и преследование, которыми они живут и дышат к дворянскому сословию…» Так же и острожный быт описан в письме чертами более резкими, чем в «Записках…»: «Жили мы в куче, все вместе в одной казарме… Все полы прогнили. Пол грязен на вершок, можно скользить и падать… Затопят шестью поленами печку, тепла нет, а угар нестерпимый, и вот вся зима. Тут же в казарме арестанты моют белье и всю маленькую казарму заплескают водой. Поворотиться негде. Выйти за нуждой уже нельзя с сумерек до рассвета, ибо казармы запираются, и ставится в сенях ушат, и потому духота нестерпимая. Все каторжные воняют, как свиньи, и говорят, что нельзя не делать свинства, дескать, «живой человек»… Блох, вшей и тараканов четвериками… В пост капуста с водой и почти ничего больше. Я расстроил желудок нестерпимо и был несколько раз болен. Суди, можно ли было жить без денег, и если бы не было денег, я бы непременно помер, и никто, никакой арестант, такой жизни не вынес бы… Прибавь ко всем этим приятностям почти невозможность иметь книгу, что достанешь, то читать украдкой, вечную вражду и ссору кругом себя, брань, крики, шум, гам, всегда под конвоем, никогда один, и это четыре года без перемены, – право, можно простить, если скажешь, что было худо…»
В письме уже набросан план и выражена главная идея «Записок из Мертвого дома»: «преступники – самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего». Вот это место: «И в каторге между разбойниками я в четыре года отличил наконец людей. Поверишь ли: есть характеры глубокие, сильные, прекрасные, и как весело было под грубой корой отыскать золото. И не один, не два, а несколько. Иных нельзя не уважать, другие решительно прекрасны. Я учил одного молодого черкеса (присланного в каторгу за разбой) русскому языку и грамоте. (В «Записках…» это – дагестанский татарин Алей. – К. М.). Какою же благодарностью окружил он меня. Другой каторжный заплакал, расставаясь со мной. (В «Записках…» – Сушилов. – К. М.). Я ему давал денег – да много ли? Но зато благодарность его была беспредельной… А propos: сколько я вынес из каторги народных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядочно. Сколько историй бродяг и разбойников и вообще всякого черного, горемычного люда. На целые томы достанет. Что за чудный народ. Вообще время для меня не потеряно, если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его».
В письме дана полная программа «Записок из Мертвого дома»: быт, нравы, характеры, «истории бродяг и разбойников», и центральная идея: «Этот народ – необыкновенный был народ». Но осуществить уже готовый замысел удалось Достоевскому только через семь лет, в 1861 г. С пребыванием писателя в остроге связана легенда о том, что он подвергся там телесному наказанию. Партия арестованных разбирала барку на Иртыше; один из них, Рожновский, уронил в реку топор и должен был нырнуть в воду. Достоевский и еще один арестант держали веревку, по которой он спустился. Вдруг явился пьяный и свирепый плац-майор Кривцов и приказал отпустить веревку. Арестанты не повиновались и были наказаны розгами. Достоевский несколько недель пролежал в госпитале; каторжники думали, что он умер, – отсюда его прозвище «труп». Возвратившись в казарму, он повалился на пол в припадке падучей. Достоверность этой истории опровергается доктором Яновским, женевским священником А. Петровым, бароном Врангелем и дочерью писателя, Любовью Достоевской. Но одно несомненно: первые припадки эпилепсии случились с ним в остроге.
В письме к брату от 30 июля 1854 г. он сообщает: «Я уже писал тебе о моей болезни. Странные припадки, похожие на падучую, и однако, не падучая… Впрочем, сделай одолжение и не подозревай, что я такой же меланхолик и такой же мнительный, как был в Петербурге в последние годы. Все совершенно прошло, как рукой сияло». Достоевский долго не догадывался, а может быть, и не хотел догадываться, что у него падучая. В 1857 г. лекарь Ермаков выдал ему следующее свидетельство: «В 1850 г., в первый раз подвергся припадку падучей болезни (epilepsia), которая обнаружилась: вскрикиванием, потерею сознания, судорогами конечностей и лица, пеною перед ртом, хрипучим дыханием, с малым, скорым, сокращенным пульсом. Припадок продолжался 15 минут. Затем следовала общая слабость и возврат сознания. В 1853 г. этот припадок повторился и с тех пор является в конце каждого месяца».
Четыре года каторги, четыре года «страдания невыразимого, бесконечного» были поворотным пунктом в духовном развитии писателя. В Омском остроге началось «перерождение убеждений». Оно подготовлялось давно и не закончилось на каторге. «Ветхий человек» умирал медленно, мучительно борясь с «новым»; «новый» неуверенно, ощупью отыскивал свое место. В «Дневнике писателя» 1873 г. Достоевский утверждает, что ни эшафот, ни каторга не сломили его убеждений, что мысли и понятия, которые владели его духом, по-прежнему представлялись ему «чем-то очищающим». Но подземная работа критики и переоценки идеалов молодости уже происходила; постепенно расшатывалась старая «вера», незаметно вырастало новое мировоззрение. В «Дневнике» мы читаем: «Мне очень трудно было бы рассказать историю перерождения моих убеждений… История перерождения убеждений, – разве может быть во всей области литературы какая-нибудь история более полная захватывающего и всепоглощающего интереса? История перерождения убеждений, – ведь это и прежде всего история их рождения. Убеждения вторично рождаются в человеке, на его глазах, в том возрасте, когда у него достаточно опыта и проницательности, чтобы сознательно следить за этим глубоким таинством своей души».
Историю своего духа писатель рассказывает не в философских терминах, а в художественных символах своих больших романов. Все они – акты единой духовной трагедии, откровение «глубокого таинства его души». И действительно, нет в мировой литературе истории более полной «захватывающего интереса».
Отправляясь в Сибирь, Достоевский верил, что, переменяя жизнь, он «переродится в новую форму» (письмо от 22 декабря 1849 г.). Что произошло с его душой за четыре года каторги? Рассказать об этом он не в силах. «Ну, как передать тебе мою голову, – пишет он брату, – понятия, все, что я прожил, в чем убедился и на чем остановился во все это время? Я не берусь за это. Такой труд решительно невозможен…» И после описания жизни в остроге снова повторяет: «Что сделалось с моей душой, с моими верованиями, с моим умом и сердцем в эти четыре года – не скажу тебе. Долго рассказывать». На человеческом языке нет слов, чтобы рассказать о страшном опыте заживо погребенного. Можно говорить только намеками и загадками. «Вечное сосредоточение в самом себе, – продолжает он, – куда я убегал от горькой действительности, принесло свои плоды. У меня теперь много потребностей и надежд таких, об которых я и не думал. Но это все загадки, и потому мимо…»
«Перерождение» началось с беспощадного суда над самим собой и над всей прошлой жизнью. В казарме, в «общей куче», среди крика и гама «ста пятидесяти врагов», писатель замкнулся в себе, в своем «страшном уединении». Впоследствии он писал об этом периоде: «Помню, что все это время, несмотря на сотни товарищей, я был в страшном уединении, и я полюбил, наконец, это уединение. Одинокий душевно, я пересматривал всю прошлую жизнь, перебирал все до последних мелочей, вдумывался в мое прошлое, судил себя неумолимо и строго, и даже в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение, без которого не состоялись бы ни этот суд над собой, ни этот строгий пересмотр прежней жизни. И какими надеждами забилось тогда мое сердце! Я думал, я решил, я клялся себе, что уже не будет в моей будущей жизни ни тех ошибок, ни тех падений, которые были прежде… Я ждал, я звал поскорее свободу, я хотел испробовать себя вновь на новой борьбе… Свобода, новая жизнь, воскресение из мертвых. Экая славная минута!»
В душе совершается не только суд, но и осуждение прошлого, разрыв с ним, освобождение. Опять говорится о надеждах, о новой жизни. Из письма мы узнаем об отрицательной душевной работе (разрушение прошлого), но не видим положительной ее стороны. Какие новые «потребности» родились в душе? И «воскресение из мертвых» означало ли нечто большее, чем выход из «мертвого дома»?
Ответ на этот вопрос мы находим в письме Достоевского к Н.Д. Фонвизиной, подарившей ему в Тобольске Евангелие. Выйдя из острога, он пишет: «Я слышал от многих, что вы очень религиозны, Н.Д. Не потому, что вы религиозны, но потому, что сам пережил и прочувствовал это, скажу вам, что в такие минуты жаждешь, как „трава иссохшая“, веры и находишь ее, собственно потому, что в несчастии яснеет истина. Я скажу вам про себя, что я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И однако же Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие минуты я сложил себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост; вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если бы кто мне доказал, что Христос вне истины, то мне лучше бы хотелось оставаться с Христом, нежели с истиной».
Это письмо – документ необычайной важности: оно проливает свет на процесс «перерождения убеждений». На каторге Достоевский судил себя. Он как будто вел тяжбу с тем, кто был главным учителем его, кто первый обратил его в свою веру, – с Белинским. Мы помним, как «страстный социалист» Белинский посвящал его в атеизм, как развенчивал перед ним «сияющую личность Христа». Тогда ученик принял все учение учителя, как ни тяжело было ему отречься от «пресветлого лика Богочеловека». Когда Белинский говорил насмешливо о Христе, «лицо Достоевского изменялось, точно он заплакать хотел». На каторге он мысленно продолжал свой спор с Белинским. Учение его он больше не принимает. Ему нечем еще опровергнуть атеистическую аргументацию критика, но святыни своей – Христова лика – он больше ему не отдаст. Тяжба переносится в другой план; доказательствам разума противопоставляется свидетельство сердца. Достоевский готов допустить, что доводы Белинского неопровержимы, что на его стороне истина, но вот такой истины он и не принимает. Если Христос не истина, то он с Христом против истины. Христос для него дороже истины. Так начинается в сознании писателя борьба между верой и разумом, так возникает основная проблема его философии. Но «символ веры» Достоевского еще далек от Никейского символа, и религиозность его еще мало похожа на веру православной церкви. Атеистическому рационализму Белинского он противопоставляет христианский гуманизм, не веру в Богочеловека-Христа, а любовь к Христу-человеку. Для него Христос только самый прекрасный, «симпатичный» и совершенный из людей. Он допускает даже, что тот, кто сказал про себя: «Я есмь истина», может оказаться вне истины; допущение кощунственное для всякого верующего. Вот направление, в котором перерождались убеждения Достоевского. В несчастии жажда веры стала сильнее; поиски Бога мучительнее; истерзанной душе посылались благодатные минуты успокоения и любви. И главное:
«сияющая личность» Христа вошла в жизнь каторжника и заняла в ней центральное место – навсегда. Встреча с Христом среди разбойников стала источником света, лучи которого разлились по всем его произведениям после каторжного периода. В их ряду особенное место занимает эпилог «Преступления и наказания». Не только быт острога, в котором томится Раскольников, есть быт Омской тюрьмы, но и душевное состояние героя точно отражает переживания самого автора. «Соня сообщила, между прочим, что, несмотря на то, что он [Раскольников], по-видимому, так углублен в самого себя и ото всех как бы заперся, – к новой жизни своей он отнесся очень прямо и просто. В остроге, в окружающей его среде, он, конечно, многого не замечал, да и не хотел совсем замечать.
Он жил, как-то опустив глаза: ему омерзительно и невыносимо было смотреть. Но под конец многое стало удивлять его, и он, как-то поневоле, стал замечать то, чего прежде и не подозревал. Вообще же и наиболее стала удивлять его та страшная, та непроходимая пропасть, которая лежала между ним и всем этим людом. Казалось, он и они были разных наций. Он и они смотрели друг на друга недоверчиво и неприязненно… В остроге были тоже ссыльные поляки, политические преступники, те просто считали весь этот люд за невежд и хлопов и презирали их свысока; но Раскольников не мог так смотреть: он ясно видел, что эти невежды во многом гораздо умнее этих самых поляков! Его же самого не любили и избегали все. Его даже стали под конец ненавидеть. Почему? Он не знал этого. Презирали его, смеялись над ним, смеялись над его преступлением те, которые были гораздо его преступнее». И в письме к брату, и в «Записках из Мертвого дома» ненависть преступников объясняется только в социальном плане: мужики ненавидят барина-дворянина. В «Преступлении и наказании» мотивация более глубокая.
«На второй неделе Великого поста пришла ему [Раскольникову] очередь говеть вместе со своей казармой. Он ходил в церковь и молился вместе с другими. Из-за чего-то, он сам не знал этого – произошла однажды ссора: все разом напали на него с остервенением: „Ты безбожник! Ты в Бога не веруешь! – кричали ему. – Убить тебя надо!“ Он никогда не говорил с ними о Боге и о вере, но они хотели убить его, как безбожника».
Мы не знаем, было ли в действительности такое столкновение между Достоевским и каторжниками. Если даже его и не было, если это только художественный символ, духовное значение его не уменьшается. Ненависть народа (в письме: «чудный народ»! В «Записках…»: «необыкновенный народ») к барину объясняется религиозно. Разбойники веруют во Христа, и этой верой они «умнее» неверующих. В Раскольникове они инстинктом чувствуют безбожника и хотят его убить. Если эпилог «Преступления и наказания» имеет автобиографическую ценность, становится понятным происхождение заветной идеи Достоевского о Христе – народной святыне. Раскольников досказывает то, что осталось недоговоренным в письме 1854 г. и в «Записках из Мертвого дома».
15 февраля 1854 г. писатель вышел из Омской каторжной тюрьмы.