Глава 12 Журнал «Эпоха». «Записки из подполья»

В России Достоевского ждала умирающая жена. Он перевозит ее из Владимира в Москву и не покидает до самой ее смерти. Состояние больной ужасно. «У Марии Дмитриевны, – сообщает он сестре жены, – поминутно смерть на уме; грустит и приходит в отчаянье. Такие минуты очень тяжелы для нее. Нервы у нее раздражены в высшей степени. Грудь плоха и иссохла, как спичка. Ужас! Больно и тяжело смотреть».

Наступает трагический для Достоевского 1864 г. Дело о возобновлении журнала подвигается медленно. Михаил Михайлович придумывает новые названия: «Правда», «Дело» – цензура их отвергает. Наконец с большим опозданием приходит разрешение на издание «Эпохи». Подписка была сорвана: объявление о новом журнале появилось в «Санкт-Петербургских ведомостях» только 31 января 1864 г. Январский номер выходит в марте; внешний вид его приводит писателя в отчаяние: некрасивая обложка, дешевая бумага, дурной шрифт, масса опечаток. У редактора денег нет, типография работает в кредит; сотрудникам не заплачено. Когда через год «Эпоха» прекратила свое бедственное существование, оказалось, что на нее было истрачено все наследство братьев после смерти дяди Куманина (около 20 тысяч) и оставалось 15 тысяч долга. Для первого номера Тургенев присылает свои «Призраки». Достоевский расхваливает автору его произведение. «По-моему, – пишет он, – в „Призраках“ слишком много реального. Это реальное – есть тоска развитого и сознающего существа, живущего в наше время, уловленная тоска. Этой тоской наполнены все „Призраки“. Это – „струна звенит в тумане“». Но брату он сообщает свое искреннее мнение: «По-моему, в них («Призраках») много дряни: что-то гаденькое, больное, старческое, неверующее от бессилья, одним словом, весь Тургенев с его убеждениями». Любезные письма и комплименты были притворством. «Витязь горестной фигуры» не простил своему обидчику. С годами ненависть его к «гаденькому» неверию европейца Тургенева вес растет.

Писатель принимает горячее участие в судьбе «Эпохи»; советует брату завести в журнале критический отдел под заглавием «Литературная летопись», обещает ему «великолепную» статью на теоретизм и фантастизм теоретиков «Современника» и другую о Костомарове, собирается написать разбор «Что делать?» Чернышевского, «Взбаламученного моря» Писемского – и ничего не пишет. 9 февраля он признается: «Не скрою от тебя, что писание у меня худо шло…» Вместо критической статьи о Чернышевском, он задумывает повесть «Записки из подполья» – свой художественный ответ на роман «Что делать?». Писатель работает над этим «странным» произведением с мукой и отчаянием, сидя у постели умирающей жены. «Повесть вдруг мне начала не нравиться… Вся-то повесть – дрянь, да и та не поспела». Михаил Михайлович торопит, дела «Эпохи» идут неважно. Достоевский заставляет себя приняться за нее снова: «Сел за работу, за повесть. Стараюсь ее с плеч долой, как можно скорее… По тону своему, она слишком странная, и тон резок и дик, может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия все смягчила и вынесла».

Первая часть «Записок из подполья» была напечатана в январской – февральской книжке «Эпохи» за 1864 г. Вторая часть писалась еще труднее: «Мучения мои всяческие теперь так тяжелы, – жалуется он брату, – что я упоминать не хочу о них. Жена умирает, буквально. Каждый день бывает момент, что ждем ее смерти. Страдания ее ужасны и отзываются на мне, потому что… Писать же – работа не механическая, и однако ж я пишу и пишу… Иногда мечтается мне, что будет дрянь, но однако ж, я пишу с жаром; не знаю, что выйдет… Вот что еще; боюсь, что смерть жены будет скоро, а тут необходимо будет перерыв в работе. Если б не было этого перерыва, то, конечно, кончил бы».

Весь ужас «подполья», охватывающий нас при чтении повести «По поводу мокрого снега», уже заключен в этих опасениях писателя: в работе необходимо будет перерыв, так как придется хоронить жену. 9 апреля он умоляет брата не требовать у него повести для мартовской книжки: «Повторяю, Миша, я так измучен, так придавлен обстоятельствами, в таком мучительном я теперь положении, что даже за физические силы мои, при работе, отвечать не могу… Я не знаю, что будет, может быть, дрянь, но я-то лично сильно на нее (повесть) надеюсь. Будет вещь сильная и откровенная; будет правда. Хоть и дурно будет, пожалуй, но эффект произведет, я знаю. А может быть, и очень хороша будет!» Через несколько дней он сообщает, что во второй части будет три главы.

«Вторая глава находится в хаосе, третья еще не начиналась, а первая обделывается… Ты понимаешь, что такое переход в музыке? Точно так и тут. В первой главе, по-видимому, болтовня; но вдруг эта болтовня в последних двух словах разрешается неожиданной катастрофой». В печатной редакции эта первоначальная композиция не сохранилась: повесть «По поводу мокрого снега» разделена не на три больших, а на десять маленьких глав; она была напечатана в апрельском номере «Эпохи». Так, в спешке, тревоге и отчаянии, было создано одно из самых гениальных произведений Достоевского.

«Записки из подполья» – произведение «странное». Все в нем поражает: построение, стиль, сюжет. Первую часть составляет исповедь подпольного человека, в которой исследуются глубочайшие вопросы философии. По силе и дерзновенности мысли Достоевский не уступает ни Ницше, ни Киркегору. Он близок им по духу, он «из их рода». Вторая часть – повесть «По поводу мокрого снега». Подпольный человек, изложив свое credo, рассказывает свои воспоминания. Связь между философскими рассуждениями и постыдными «анекдотами» из жизни героя кажется вполне искусственной. Только в конце раскрывается их органическая спаянность.

В произведениях докаторжного периода центральной темой писателя было «мечтательство»; много вдохновенных страниц посвятил он психологии мечтателя, эстетической ценности фантазии и нравственному осуждению той призрачной жизни, которая есть «ужас и трагедия». Подполье – естественное завершение «мечтательства». Мечтатель-романтик 40-х гг. в 60-х гг. превратился в циника-парадоксалиста. Он сорок лет просидел в своем углу, как мышь в подполье, – и вот теперь ему хочется рассказать, что он выжил и передумал в озлобленном одиночестве. Социальное и историческое положение подпольного человека определяется теми же признаками, какими раньше характеризовалось положение мечтателя. Это «один из представителей еще доживающего поколения», то есть интеллигент «петербургского периода русской истории», отравленный европейской образованностью, оторванный от почвы и народа; тип исторический, который «не только может, но и должен существовать в нашем обществе». Он продукт среды, книжного образования и «абстрактной» цивилизации; не живой человек, а «мертворожденный обще-человек». Автор вменяет ему в преступление – так же как раньше вменял это мечтателю – измену живой жизни. «…Мы все отвыкли от жизни… Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей живой жизни какое-то омерзение… Ведь мы до того дошли, что настоящую живую жизнь чуть ли не считаем за труд, почти что за службу. Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно такое, как называется?» Мертворожденным, которые «давно уже рождаются не от живых отцов», гомункулам из реторт, противопоставляется все тот же туманно-мистический идеал «живой жизни». Содержание его не раскрывается: ведь «мы даже не знаем, где живое-то живет». Смысл этой тайны утерян. Итак, подпольный человек определен как исторический тип и отнесен к прошлому: «один из характеров протекшего недавнего времени». Но историческая маска легко снимается: герой не только в прошлом, но и в настоящем, не только «я», но и «мы». Автор постоянно выходит за пределы личности русского интеллигента и безгранично раздвигает рамки. Подпольный человек оказывается «человеком 19-го столетия», «порядочным человеком, который может говорить только о себе», «сознательным человеком» вообще. Он осмеливается излагать свои мысли от имени «всякого умного человека» и, наконец, просто человека.

Следовательно, парадоксы подпольного человека – не причуды какого-то полусумасшедшего чудака, а новое откровение человека о человеке. Сознание озлобленной мыши, защемленной в подполье, оказывается человеческим сознанием вообще.

Мы сталкиваемся с загадкой сознания. Человек становится человеком, если в нем есть сознание. Без сознания человек животное. Но сознание возникает только от конфликта с действительностью, от разрыва с миром. Сознание должно пройти через отъединение и одиночество: оно – боль, но, с другой стороны, одинокого сознания не существует: оно всегда связано со всем человечеством, оно соборно. В этом мучительном противоречии – трагедия личности. «Усиленно развитая личность» отталкивается от мира, отчаянно отстаивает свою самозаконность и в то же время притягивается к людям, понимает свою зависимость от них. Все отношения между личностью и миром проникнуты у Достоевского роковой раздвоенностью. Его герои всегда любят, ненавидя, и ненавидят, любя; романтики его – циничны, а циники полны восторженности. Идею двойственности автор внушает читателю стилистическими приемами первой части «Записок». Это не логическое рассуждение, обращенное к разуму, а непосредственное гипнотическое внушение голосом и интонациями. Мы воспринимаем почти физиологически раздвоение подпольного человека через неблагообразие его слога, дисгармонию синтаксиса, раздражающую прерывистость речи. Все герои Достоевского характеризуются словесно, но речевой портрет человека из подполья – самый выразительный[39].

Прежде всего поражает контраст между внешней и внутренней формой исповеди. Это монолог, в котором каждая фраза диалогична. Герой утверждает, что пишет исключительно для себя, что никаких читателей ему не нужно, а между тем каждое слово его обращено к другому, рассчитано на впечатление. Он презирает этого другого, издевается над ним, бранит его, но в то же время заискивает перед ним, оправдывается, доказывает и убеждает. Крики о полной независимости от чужого мнения чередуются с самыми жалкими задабриваниями врага.

«Подполье» начинается словами: «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек. Я думаю, у меня болит печень». После первой же фразы: «Я человек больной» – многоточие и оглядка на читателя. Как будто рассказчик уже заметил сострадательную улыбку и обиделся. Читатель еще подумает, что он нуждается в его жалости. Поэтому – дерзкое: «Я злой человек. Непривлекательный я человек». Далее развязно: «Я не лечусь и никогда не лечился, хотя медицину и докторов уважаю». И снова оглядка: уж не показался ли он читателю наивным? Чтобы исправить впечатление – этакий грациозный каламбур: «К тому же я еще и суеверен до крайности, ну, хоть настолько, чтоб уважать медицину». И опять опасение: а что, если просвещенному читателю он покажется ретроградом? Поэтому новый неудачный каламбур в скобках («Я достаточно образован, чтобы не быть суеверным, но я суеверен»). Но читатель может спросить, почему же он не лечится? Нужно поразить ответом: «Нет-с, я не хочу лечиться со злости». Читатель в недоумении пожимает плечами; эта предполагаемая реакция уже раздражает рассказчика, и он отвечает дерзостью: «Вот вы этого наверно не изволите понимать. Ну-с, а я понимаю». И, забегая вперед, он предвосхищает возражение: «Я, разумеется, не сумею вам объяснить, кому именно я насолю в этом случае моей злостью: я отлично хорошо знаю, что и докторам я никак не смогу „нагадить“ тем, что у них не лечусь; я лучше всякого знаю, что всем этим я единственно себе поврежу и никому больше». Думали меня поймать, а вот я вас поймал. Я-то, оказывается, лучше вас знал все ваши доводы. Но все-таки, если я не лечусь, так это «со злости». Вы удивляетесь? Так и удивляйтесь, мне этого-то и хотелось. Что ж делать, уж такой я парадоксалист.

И так в каждой фразе. Полемика с воображаемым врагом, хитрым и ехидным, ведется в напряженно-страстном тоне. Постоянные оговорки, самооправдания и опровержения чужого, предполагаемого мнения. «Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь перед вами раскаиваюсь?» Или: «Наверно, вы думаете, господа, что я вас смешить хочу?» Все эти оглядки должны доказать полное равнодушие к читателю, а доказывают, наоборот, рабскую зависимость от него. Отсюда все растущее раздражение и озлобление рассказчика… Чтобы освободиться от власти чужого сознания, он старается загрязнить и извратить свое отражение в этом зеркале; рассказывает о себе мерзости, преувеличивает свое «безобразие», цинично высмеивает в себе все «высокое и прекрасное». Это – самозащита отчаяния. Образ, который запечатлеется в чужом сознании, будет непохожей на него маской. Он спрятан под ней, он свободен, он избавился от свидетелей и снова юркнул в подполье. Наконец, при самых решительных утверждениях всегда остается лазейка: отказаться от своих слов или целиком переменить их смысл. «Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру, как сапожник».

Таков безысходный круг, по которому мечется больное сознание. Равнодушие к враждебному миру и постыдная от него зависимость – мышья беготня, perpetuum mobile[40].

Подпольный человек не только раздвоен, но и бесхарактерен: он ничем не сумел сделаться: «ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым!». А это потому, что «человек 19-го столетия должен и нравственно обязан быть существом, по преимуществу, бесхарактерным; человек же с характером, деятель, существом, по преимуществу, ограниченным». Сознание – болезнь, приводящая к инерции, то есть к «сознательному сложа-руки-сидению». Так ставится Достоевским проблема современного гамлетизма. Сознание убивает чувство, разлагает волю, парализует действие. «Я упражняюсь в мышлении, а следственно, у меня всякая первоначальная причина тотчас же тащит за собой другую еще первоначальнее и т. д. в бесконечность». Причинная цепь упирается в дурную бесконечность, и в этой перспективе всякая истина – не окончательна, всякое добро относительно. Для нового Гамлета остается одно занятие: «умышленное пересыпание из пустого в порожнее». От сознания – инерция, от инерции – скука. Не действуя, не живя, человек со скуки начинает «сочинять жизнь» – обиды, приключения, влюбленность. Подпольное существование становится фантастическим; это игра перед зеркалом. Человек страдает, радуется, негодует, и как будто вполне искренно; но каждое чувство отражается в зеркале сознания, и в актере сидит зритель, который оценивает его искусство. Подпольный человек благородными речами переворачивает душу проститутки; говорит горячо, искренно, до «горловой спазмы» доходит – и в то же время ни на минуту не забывает, что все это игра. Он дает Лизе свой адрес, но страшно боится, что она к нему придет. Голос зрителя в нем говорит: «И опять, опять надевать эту бесчестную, лживую маску»; голос актера возражает: «Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно. Я помню, во мне тогда было настоящее чувство…» Но такова природа самосознания: все разлагать на «да» и «нет»; какая может быть «непосредственность и искренность» в игре перед зеркалом?

Сознание противопоставляет себя миру: оно – одно, против него – все. Поэтому оно чувствует себя затравленным, преследуемым; отсюда болезненная чувствительность подпольного человека, его самолюбие, тщеславие, мнительность. Как обиженная мышь, он прячется в своей дыре и от мерзкой действительности спасается в фантазию. Раздвоение еще усиливается. С одной стороны – гнусный, мелкий разврат, с другой – возвышенные мечты. «Замечательно, что эти приливы „всего прекрасного и высокого“ приходили во мне во время развратика и именно тогда, когда я уже на самом дне находился, приходили так, отдельными вспышечками, как будто напоминая о себе, но не истребляя, однако ж, развратика своим появлением; напротив, как будто подживляя его контрастом». Раздвоение переживается как противоречие и страдание, становится предметом «мучительного внутреннего анализа», но из страдания вырастает вдруг «решительное наслаждение».

Вот это поразительное место: «Я до того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслажденьице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутренно, тайно грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость и, наконец, в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, в наслаждение! Я стою на том». Это парадоксальное утверждение – настоящее психологическое открытие Достоевского. В сознании происходит подмена плана этического планом эстетическим. Унижение – мука, но «слишком яркое сознание» унижения – может быть наслаждением. Глядясь в зеркало, можно забыть о том, что отражается, и залюбоваться тем, как оно отражается. Эстетическое изживание чувства делает излишним воплощение его в жизни. Мечтать о подвиге легче, чем его совершать. У подпольного человека потребность любви вполне удовлетворяется «готовыми формами, украденными у поэтов и романистов». «До того было ее много, этой любви, что потом, на деле, уж и потребности даже не ощущалось ее прилагать: излишняя б уж это роскошь была».

Исследование сознания приводит автора к выводу о его извращенности. «Клянусь вам, господа, что слишком сознавать – это болезнь, настоящая, полная болезнь». И все же лучше быть «усиленно-сознающей мышью», чем «так называемым непосредственным человеком и деятелем». Лучше быть ненормальным человеком, чем нормальным животным. Источник сознания – страдание, но человек от страдания не откажется, как не откажется от своей человечности.

Так в «Записках…» – больное сознание раскрывается перед нами, как человеческая трагедия.

После анализа сознания – следует «критика чистого разума». Недоброжелательные читатели, с которыми полемизирует подпольный человек, начинают приобретать конкретные черты. Это – позитивисты из «Современника» и «Русского слова». Это – утилитаристы и рационалисты вроде Чернышевского. Достоевский защищает человека от бесчеловечной философии необходимости. С не меньшим бесстрашием, чем Ницше и Кьеркегор, восстает он против «каменной стены» – невозможности. Разум видит величайшую мудрость в преклонении перед необходимостью: разве можно спорить с законами природы, выводами естественных наук и аксиомами математики? «Мировой разум» Гегеля преспокойно давит под колесами своей триумфальной колесницы отдельных людей; отравление Сократа и сожжение Галилея нисколько его не трогают. На заявление разума: «нельзя» – подпольный человек дерзко отвечает: «не хочу» и «не нравится». «Господи Боже, – кричит он, – да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому только, что это – каменная стена, а у меня сил не хватило».

Это напоминает вопли Иова, тяжущегося с Богом. Выпады против законов разума облечены в ослепительно парадоксальную форму. Подпольный человек не рассуждает, а дразнит и «высовывает язык». «Дважды два четыре все-таки вещь пренесносная, – заявляет он. – Дважды два четыре, ведь это, по моему мнению, только нахальство-с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги, руки в боки и плюется. Я согласен, что дважды два четыре – превосходная вещь; но если уже все хвалить, то и дважды два пять – премилая иногда вещица».

Формула дважды два четыре есть победа необходимости и смерти. Верить в грядущее полное торжество разума значит заранее хоронить человека. Когда будет составлена табличка всех «разумных» поступков и заранее вычислены все «разумные» хотения, то никакой свободной воли у человека не останется. Воля сольется с рассудком, и человек превратится в органный штифтик или фортепианную клавишу. К счастью, этой мечте рационалистов не суждено осуществиться, ибо рассудок не все в человеке, а только часть, тогда как воля – «проявление всей его жизни». Рассказчик с огромною силою утверждает, что человек существо иррациональное, главная цель которого – отстоять свою человечность, то есть свободную волю.

«Критика чистого разума» переходит в полемику с утилитаризмом. Удары направлены против Чернышевского и его романа «Что делать?»[41]. Подпольный человек приходит в бешенство от низменного учения позитивистов о человеке. В романе «Что делать?» его оскорбили разглагольствования Ло-пухова о выгоде, как единственной причине человеческих действий. «Теперь вы занимаетесь дурными делами, – говорит Лопухов, – потому что того требует ваша обстановка, но дать вам другую обстановку, и вы с удовольствием станете безвредны, даже полезны, потому что без расчета вы не хотите делать зла, а если вам выгодно, то можете делать что угодно, – даже действовать честно и благородно, если так будет нужно… Тогда злые увидят, что им нельзя быть злыми; и злые станут добрыми; ведь они были злыми только потому, что им вредно было быть добрыми». Это унизительное учение о первом двигателе человечества – эгоизме, пошлая бухгалтерия выгод и расчетов, младенческий оптимизм в понимании зла вызывает у подпольного человека разлитие желчи.

«О, скажите, – кричит он, – кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов, а что если бы его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости; тотчас же стал бы добрым и благородным, потому что именно увидал бы в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать заведомо против собственных выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро? О, младенец! О, чистое невинное дитя!»

Подпольный человек понимает, что эта, на вид невинно-оптимистическая теория – убийственна для человека. Существо, до конца детерминированное «разумно понятой выгодой», – уже не человек, а автомат, машина, «штифтик». И он с огненным негодованием и страстным пафосом обрушивается на клеветников. Человечество в человеке – его свободная воля. Подпольный человек выступает на защиту «самой выгодной выгоды» для человека – его вольного и свободного хотения. Он предлагает взглянуть на мировую историю. Зрелище величественное, пестрое, однообразное, но, во всяком случае, не благоразумное. Мудрецы постоянно учили человека благонравию, а он продолжал «из одной неблагодарности» делать мерзости и ко всему примешивать «свой пагубный фантастический элемент». «Именно свои фантастические мечты, свою пошлейшую глупость пожелает он удержать за собой, единственно для того, чтоб самому себе подтвердить, что люди все еще люди, а не фортепианные клавиши». Даже если ему математически докажут, что он клавиша, он и тут не образумится, «выдумает разрушение и хаос, выдумает разные страдания и настоит-таки на своем! Проклятие пустит по свету… и, пожалуй, одним проклятием достигнет своего, то есть действительно убедится, что он человек, а не фортепианная клавиша!» А если и хаос и проклятие будут расчитаны вперед, – «так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтоб не иметь рассудка и настоять на своем!».

Человек может захотеть невыгодного, чтоб иметь право захотеть: это самое выгодное и есть, ибо «сохраняет нам самое главное и самое дорогое, то есть нашу личность и нашу индивидуальность».

Вдохновенная защита личности резюмируется в парадоксально-заостренном утверждении: «Свое собственное вольное и свободное хотение, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда, хотя бы даже до сумасшествия, – вот это-то все и есть самая выгодная выгода».

Автор не останавливается перед потрясающим выводом: «Человеку надо одного только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».

Весь смысл человеческого существования, весь смысл мировой истории в самоутверждении иррациональной воли («дикий каприз, сумасшедшая фантазия»). Мировой процесс никакой цели не имеет; никакого прогресса не существует; человечество вовсе не стремится к благоденствию и устройству: оно любит созидание и счастье, но, пожалуй, нисколько не менее наслаждается разрушением и страданием. Человек осужден вечно куда-нибудь идти, но ему совсем не так уж хочется куда-то прийти; он подозревает, что достигнутая цель нечто вроде математической формулы, то есть смерть. Поэтому он отстаивает свою самостоятельность, «к чему бы она ни привела», прокладывает дорогу «куда бы то ни было». Подпольный человек заканчивает свое исследование воли насмешкой: «Одним словом, человек устроен комически: во всем этом, очевидно, заключается каламбур». Парадоксалист иронизирует над открывшейся перед ним трагедией воли.

Утопический социализм мечтает о земном рае, о всеобщем благоденствии. Все эти возвышенные идиллии порождены его ребячески-наивным пониманием человека. Когда-то и сам Достоевский верил во все эти «надзвездные романтические глупости» о безгрешном homme de la nature et de la vérité[42]. Каторга отучила его от «шиллеровщины». Теперь он знает, что человек – существо «неблагонравное», «феноменально неблагодарное», способное выдумать хаос и разрушение ради самого дикого своего каприза. Чернышевский проектирует построение идеального общества на основании разумного согласования утилитарно действующих воль. Подпольный человек снова восклицает: «О, младенец! О, чистое невинное дитя!» В какой реторте сфабриковал ты этих разумных и утилитарных гомункулов? Какое домашнее животное, в каком курятнике принял ты за человека? Можно себе представить, с каким упоением злости читал парадоксалист поэтический сон героини «Что делать?» – добродетельной Веры Павловны: «Здание, громадное здание, каких нет теперь ни одного. Оно стоит среди нив и лугов, садов и рощ… Сады – лимонные и апельсиновые деревья, персики и абрикосы. Но это здание – что же это, какой оно архитектуры? Теперь нет такой. Чугун и стекло, чугун и стекло – только. Нет, не только: это лишь оболочка здания, это его наружная стена; а там внутри, уже настоящий дом, громаднейший дом; он накрыт этим чугунно-хрустальным зданием, как футляром; оно образует вокруг него широкие галереи по всем этажам… Это хрустальный громадный дом… Для всех вечная весна и лето, вечная радость… Все поют и веселятся». В этом земном раю Чернышевского не трудно узнать фаланстеру Фурье; Достоевскому он должен был напомнить «кристальный дворец» лондонской Всемирной выставки – окончательный идеал человеческого устройства на земле. Тут уж подпольный человек не выдерживает и весьма неблаговоспитанно возражает Вере Павловне: «Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, то есть в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша в кармане показать. Ну, а я, может быть, потому-то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое, и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить. Вот видите ли: если вместо дворца будет курятник и пойдет дождь, я, может быть, и влезу в курятник, чтоб не замочиться, но все-таки курятника не приму за дворец».

После курятника – другой изумительный образ «социалистического рая»: капитальный дом. «Я не приму за венец желаний моих капитальный дом с квартирами для бедных жильцов по контракту на тысячу лет и, на всякий случай, с зубным врачом Вагенгеймом на вывеске».

Наконец, третий образ – муравейник. «Человек, может быть, любит только созидать здание, а не жить в нем, предоставляя его потом aux animaux domestiques[43], как-то: муравьям, баранам и проч. и проч. Вот муравьи совершенно другого вкуса. У них есть одно удивительное здание в том же роде навеки нерушимое – муравейник».

Курятник, капитальный дом, муравейник – три неизгладимых клейма наложил Достоевский на «хрустальный дворец» социалистического коллектива. Если земной рай покупается ценой превращения человечества в стадо animaux domestiques, то к черту «все это благоразумие».

«Ведь я, например, нисколько не удивлюсь, – продолжает подпольный человек, – если вдруг ни с того ни с сего, среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой-нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией, упрет руки в боки и скажет нам всем: а что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного разу ногой, прахом, единственно с тою целью, чтоб все эти логарифмы отправить к черту, и чтоб нам опять по своей глупой воле пожить?»

Исповедь подпольного человека – философское введение в цикл больших романов. Прежде чем творчество Достоевского откроется перед нами, как великая пятиактная трагедия («Преступление и наказание», «Идиот», «Бесы», «Подросток» и «Братья Карамазовы»), «Записки из подполья» вводят нас в философию трагедии. В желчной и «неблагообразной» болтовне парадоксалиста выражены величайшие прозрения русского философа. Отточенным лезвием анализа вскрыта болезнь сознания, его инерция и раздвоение, его внутренняя трагедия. Борьба с разумом и необходимостью приводит к бессильному «плачу и скрежету» – к трагедии Ницше и Кьеркегора. Исследование иррациональной слепой воли, мечущейся в пустом самостановлении, раскрывает трагедию личности и свободы. Наконец, критика социализма завершается утверждением трагедии исторического процесса, бесцельного и кровавого, и трагедии мирового зла, которое не может быть излечено никаким «земным раем» социализма. В этом смысле «Записки из подполья» – величайший в мировой литературе опыт философии трагедии. Злобное отчаяние и бесстрашный цинизм подпольного человека разоблачает все кумиры, все «возвышающие обманы», все «высокое и прекрасное», все отрадные иллюзии и спасительные фикции, все, чем человек отгораживал себя от «темной бездны». Человек на краю пропасти – вот пейзаж трагедии. Автор ведет нас через ужас и разрушение, но приводит ли он нас к мистическому очищению, к катарсису? Неужели «сложа-руки-сидение» и «умышленное переливание из пустого в порожнее» – последнее слово его скептической философии? Считать «Записки…» выражением «метафизического отчаяния» значило бы не заметить главного в их замысле. Сила бунта подпольного человека не от равнодушия и сомнения, а от страстной, исступленной веры. Он так яростно борется с ложью потому, что ему открылась новая истина. Найти для нее слово он еще не может и вынужден говорить намеками и обиняками. Подпольный человек, «эта усиленно-сознающая мышь», – все же лучше тупого homme de la nature et de la vérité; подполье все же лучше социалистического муравейника. Но парадоксалист верит, что подполье – не завершение и не конец. «Итак, да здравствует подполье!» – восклицает он и тотчас же оговаривается: – Эх! Да ведь я и тут вру! Вру, потому что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду». Какие слова и с какой серьезной печалью они сказаны! Да ведь и «хрустальному зданию» выставлял он язык и показывал кукиш в кармане только потому, что оно было совсем не «хрустальное здание», а обыкновенный курятник. Оттого он так злился, что «хрустальное здание» – самая святая его мечта, самая страстная его вера. А ему вместо дворца подсовывают «капитальный дом с квартирами»! «Что же делать, если я забрал себе в голову, что если уж жить, так в хоромах.

Это – мое хотение, это желание мое. Вы его выскоблите из меня только тогда, когда перемените желания мои. Ну, перемените, прельстите меня другим, дайте мне другой идеал.

А покамест уж не приму курятника за дворец… Я, может быть, на то только и сердился, что такого здания, которому бы можно было и не выставлять языка, из всех ваших зданий до сих пор не находится!» И это говорит подпольный человек, индивидуалист и эгоцентрик, бросающий вызов всему миру: «свету ли провалиться или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить!» Как же свету провалиться, когда он только и мечтает, что о «хрустальном дворце» – земном рае! Ведь он клевещет на себя сознательно, припрятывая под цинизмом свою любовь и веру. Он оттого и забился в подполье, что любовь его оскорблена и вера не оправдана. Подпольный человек – разочарованный идеалист и устыдившийся гуманист. О новой вере своей он только намекает. Но эти намеки раскрываются для нас в свете письма Достоевского к брату по поводу напечатания «Подполья» в «Эпохе». «Пожалуюсь и за мою статью, – пишет он, – опечатки ужасные, и уж лучше было совсем не печатать предпоследней главы (самой главной, где самая-то мысль и высказывается), чем печатать так, как оно есть, т. е. с надерганными фразами и противореча самой себе. Но что ж делать! Свиньи цензора там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду – то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа – то запрещено».

«Предпоследняя глава» – десятая, занимающая в урезанном цензурой виде всего полторы странички, называется автором «самой главной». Из нее-то мы и цитировали слова о настоящем «хрустальном здании», которому можно было бы не выставлять языка. Итак, мечта о подлинном земном рае – главная мысль «Записок». Глумление и богохульство только «для виду», для заострения контраста, для возможно большего усиления отрицательной аргументации; ответом на нее должно было явиться религиозное утверждение: «потребность веры и Христа». Можно предположить, что в основу созидания «земного рая» автор положил бы ту глубокую идею братства, которую он наметил в «Зимних заметках о летних впечатлениях». Соединение личности с общиной было бы оправдано религиозно: верою во Христа.

Цензура исказила замысел, но, как это ни странно, автор в отдельных изданиях не восстановил первоначального текста. «Философия трагедии» Достоевского осталась без своего мистического увенчания.

В перспективе такого замысла раскрывается для нас метафизический смысл «Записок…». Достоевский исследует не того абстрактного, выдуманного Жан-Жаком Руссо «общечеловека», которого он насмешливо называет homme de la nature et de la vérité, a конкретного человека XIX столетия во всем его нравственном «неблагообразии». Он говорит не о «нормальном» сознании, которое существует только в книжных теориях гуманистов, а о реальном сознании цивилизованного европейца. Это сознание – раздвоенное, извращенное, больное. Переведя это определение на язык религии, мы скажем: Достоевский анализирует греховное сознание падшего человека. В этом беспримерная оригинальность его религиозной философии.

Безгрешному homme de la nature, гуманизма – противопоставляется грешный человек из подполья, раскрывается страшное зрелище зла в душе человека. Приемом «отрицательной аргументации», столь характерной для писателя, опровергается основная ложь гуманизма: человека можно перевоспитать разумом и выгодой. Достоевский возражает: нет, зло побеждается не воспитанием, а чудом. Что невозможно человеку, то возможно Богу. Не перевоспитание, а воскресение. Отсюда «потребность веры и Христа».

Вторая часть «Записок…», повесть «По поводу мокрого снега», связана с первой стилистически. Исповедь подпольного человека – внутренний диалог, полемика, борьба с воображаемым врагом. В повести внутренний диалог становится внешним, борьба переносится из сферы идей в план жизни, воображаемые враги воплощаются в реальных: чиновников-сослуживцев, ненавистного слуги Аполлона, бывших школьных товарищей, во главе которых стоит тупо-самодовольный «нормальный человек», офицер Зверков. Парадоксалист выползает из своего подполья на свет Божий, сталкивается с враждебным миром и в борьбе с ним терпит постыдное поражение. Этот жизненный опыт завершает «трагедию одинокого сознания».

В «Униженных и оскорбленных» князь Валковский открывает Ивану Петровичу «одну тайну природы»: если бы каждый из нас описал всю свою подноготную, то «на свете поднялся бы такой смрад, что нам бы всем надо было задохнуться». Вот эта-то идея и соблазняет подпольного человека. Он говорит: «Есть в воспоминаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям… Есть и такие вещи… которые даже и себе человек открывать боится и таких вещей у всякого порядочного человека довольно-таки накоплено. То есть даже так: чем более он порядочный человек, тем более у него их и есть». Грешник противоставляется homme de la nature, исповедь подпольного человека – «Исповеди» Руссо. «Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди и даже умышленно налгал, из тщеславия». Руссо рассказал о всех своих мерзостях, но заключил признанием себя «лучшим из людей». Подпольный человек хочет испытать: «можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды?» Его исповедь имеет религиозный смысл – это покаяние грешника. Он записывает, так как на бумаге выйдет торжественнее… «Суда больше над собою будет».

И судит он себя беспощадно. Он «трус и раб», у него чудовищная нетерпимость и брезгливость к людям: в канцелярии всех сослуживцев он презирает и ненавидит. Развратничает «уединенно по ночам, потаенно, боязливо, грязно, со стыдом», а в своем углу спасается во все «прекрасное и высокое», воображая себя героем и благодетелем человечества.

Одичав от озлобленного одиночества, он жаждет вернуться к «живой жизни», подойти к людям. Три его школьных товарища устраивают прощальный обед четвертому, уезжающему на Кавказ офицеру Зверкову. Он всегда их презирал и знал, что они его не любят, и все же «из злости» ввязывается в их компанию, обедает с ними в Hôtel de Paris, оскорбляет Зверкова и переживает нестерпимые унижения. Он – лишний и нежеланный гость на их пиру: они все вместе сидят на диване и дружески беседуют, он один шагает по комнате, отверженный и озлобленный. «Я имел терпение проходить так прямо перед ними с восьми до одиннадцати часов, все по одному и тому же месту, от стола до печки и от печки обратно к столу… Бессовестнее и добровольнее унижать себя самому было уж невозможно, и я вполне, вполне понимал это и все-таки продолжал ходить от стола до печки и обратно». Этот пронзающий душу образ безысходного одиночества человека среди людей вырастает в символ мирового неблагополучия. «Распалась связь времен», рассыпалось человеческое братство… Подвыпившая компания отправляется в веселый дом. Подпольный человек в отчаянии едет туда же. «Или они все на коленях, обнимая ноги мои, будут вымаливать дружбы, или… или я дам Зверкову пощечину». Его ненависть от отвергнутой любви, от поруганной мечты о братстве. Но он знает, что эти возвышенные стремления «мираж, пошлый мираж, отвратительный, романтический и фантастический», что дело кончится не объятиями, а дракой. «Да и пусть они теперь бьют меня… Пусть, пусть! Я на это пошел. Их бараньи башки принуждены же будут раскусить, наконец, во всем этом трагическое

Трагедия человеческого общения – вот тема повести «По поводу мокрого снега». Она развивается в двух аспектах: за трагедией дружбы следует еще более глубокая трагедия любви.

После ночи, проведенной с проституткой Лизой, подпольный человек «переворачивает ей душу» благородным пафосом. Он изображает ей ужас ее жизни, рисует идиллическую картину семьи, любви к мужу и ребенку. Лиза растрогана и потрясена: она долго рыдает, спрятав лицо в подушку. Герой говорит горячо и искренно, но все это «игра». Он знает, что подполье уже убило в нем всякую способность к живой жизни, что все чувства его – «мираж» и самообман, что он обречен на самое позорное бессилие. И от этого сознания нежность к Лизе переходит в ненависть. Он бегает по комнате и проклинает: «И таков проклятый романтизм всех этих чистых сердец! О, мерзость, о, глупость, о, ограниченность этих поганых, сентиментальных душ!»

Любовь, добро, чистота вызывают в обреченном грешнике демоническую злобу; за свой грех он мстит праведнику. Лиза приходит: она навсегда ушла из «веселого дома»; любовь ее преобразила, она доверчиво и стыдливо отдает свое сердце «спасителю». Но вместо «спасителя», она встречает злобного и грязного мстителя, который оскверняет ее своей дьявольской похотью. «Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением и что к давешней моей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже личная, завистливая к ней ненависть…»

Свое гнусное мщение подпольный человек завершает последней «низостью»: сует деньги в руку своей помертвелой жертвы…

Так кончает мечтатель-романтик, просидевший сорок лет в подполье. «Высокое и прекрасное» не облагораживает, а развращает. «Естественное добро» оборачивается демоническим злом; проповедь оправдания униженных и восстановления падших оказывается бессильной, и любовь разочарованного филантропа переходит в бешеную ненависть. История с Лизой – пародия на романтический сюжет о спасении продажной женщины через любовь. Эпиграфом к ней взяты гуманные стихи Некрасова:

Когда из мрака заблужденья,

Горячим словом убежденья

Я душу падшую извлек,

И, вся полна глубокой муки,

Ты прокляла, ломая руки,

Тебя опутавший порок…

Автор прерывает цитату издевательским «И т. д. и т. д. и т. д.».

Трагедия любви подпольного человека – крушение всей романтической этики. «Естественная любовь» так же бессильна, как и «естественное добро». Это одна из основных идей трагического мировоззрения Достоевского. Острее всего она выражена в «Дневнике писателя» за 1876 г. «Мало того, я утверждаю, – пишет автор, – что сознание собственного совершенного бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время, при полном нашем убеждении в этом страдании человечества – может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему».

«Записки из подполья» – поворотный пункт в творчестве Достоевского. Падший Адам проклят и обречен, и человеческими силами спасти его нельзя. Но из «сени смертной» открывается путь к Богу, «потребность веры и Христа». Трагическая философия есть философия религиозная.

15 апреля 1864 г. Достоевский писал брату из Москвы: «Сейчас, в 7 час. вечера, скончалась Мария Дмитриевна и всем вам приказала долго и счастливо жить (ее слова). Помяните ее добрым словом. Она столько выстрадала теперь, что не знаю, кто бы мог не примириться с ней».

16 апреля он записывает в своей записной книжке: «Маша лежит на столе. Увижусь ли я с Машей? Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, невозможно. Закон личности на земле связывает; я препятствует… Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. После появления Христа, стало ясно, что высочайшее развитие личности должно дойти до того, чтобы человек уничтожил свое „я“, отдал его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно… И это величайшее счастье… Это-то и есть рай Христов… Итак, человек стремится на земле к идеалу, противоположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, т. е. не приносил любовью в жертву свое „я“ людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страданье и назвал это состояние грехом». О самопожертвовании, как высочайшем развитии личности, мы уже читали в «Зимних заметках о летних впечатлениях». Теперь закон этот освещается религиозно, как заповедь Христа, и основывается на личности Его, как «идеале человечества». Но духовному закону противостоит закон естественный – природа личности. От борьбы их – страдание и грех. Это не рассуждение, а жизненный опыт, вынесенный из семилетнего трагического общения с покойной женой («Я и Маша»). «Человек, – продолжает он, – беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения завета, т. е. жертвой». У гроба жены Достоевский вспоминает страдание и грех, но и «райское наслаждение жертвы». Перед лицом смерти мысль о загробном свидании обращает его сердце к Христу.

Похоронив жену и вернувшись в Петербург, писатель погружается в журнальную работу. Полемика с нигилистами, начатая в «Записках из подполья», становится открытой в публицистических статьях «Эпохи».

В начале 1864 г. между «Современником» и «Русским словом» происходит раскол: Щедрин в «Современнике» издевается над нигилистами; «Русское слово» обвиняет «Современник» в ретроградстве и Писарев ополчается на Щедрина. По поводу этой ссоры Достоевский пишет злую статью: «Господин Щедрин или раскол в нигилистах. Отрывок из романа „Щедродаров“». Щедродаров вступает в журнал «Современник» в качестве соредактора, и ему читают программу. В ней указывается, что для счастья человечества «важнее всего должно быть брюхо, иначе живот»; что «муравейник есть самый высочайший идеал социального устройства» и т. д. Уже знакомые нам возражения против утилитарного социализма завершаются обличением нигилистов в беспочвенности и теоретизме. «Вы против жизни идете. Не мы должны предписывать законы жизни, а изучать жизнь – из самой жизни брать себе законы. Вы – теоретики». Идея почвенности неразрывно связана у автора с понятием «живой жизни», которое проходит лейтмотивом во всех его произведениях. Это его неопровержимый аргумент, последняя самоочевидность. Достоевский-публицист находит меткие и острые формулы, умеет наносить неожиданные и жестокие удары. «Вы – отвлеченные, – говорит он нигилистам, – вы – тени, вы – ничего. Из ничего ничего и не будет. Вы – чужие идеи. Вы – сон. Вы не на почве стоите, a на воздухе. Из-под вас просвечивает».

Этим великолепным афоризмом заканчивается обличение. Счастье человечества, строящееся на насыщении брюха, напоминает идею о хлебе Великого инквизитора. Полемика с нигилистами 60-х гг. поможет Достоевскому разгадать тайну Великого нигилиста – Антихриста.

На статью о Щедрине «Современник» отвечал статьями ужасающей грубости: «Торжество ерундистов», «Стрижам. Послание обер-стрижу господину Достоевскому». «Посторонний сатирик» издевался над падучей болезнью соредактора «Эпохи». Достоевский отвечал «Необходимым заявлением»: «Я понимаю, что можно смеяться над болезнью какого-нибудь больного человека, т. е. я этого вовсе не понимаю, но я знаю, что известного развития человек может сделать это из мщения, в припадке уже очень сильного гнева… „Посторонний сатирик“… знает, может, и то, как и когда получил я болезнь…»

Писатель на всю жизнь возненавидел «обличителей», с которыми сражался в 60-е гг. Карикатуры на них встречаются во многих его произведениях В «Преступлении и наказании» появляется пьяный сочинитель, который грозится «изобличить». Его бьют и выгоняют. В «Бесах» толпа подобных литераторов посещает салон Варвары Петровны Ставрогиной в Петербурге. Она подписывается под протестом против «безобразного поступка», но вскоре и ее обличают в «безобразном поступке». В «Идиоте» автор для обличительных стишков Келлера пользуется автобиографическим материалом. В 1863 г. в «Свистке» «Современника» была помещена на него следующая эпиграмма:

Федя Богу не молился,

Ладно, мнил, и так!

Все ленился да ленился

И попал впросак!

Раз беспечно он «Шинелью»

Гоголя играл

И обычной канителью

Время наполнял… и т. д.

Келлер сочиняет на князя Мышкина стишки:

Лева Шнейдера шинелью

Пятилетие играл

И обычной канителью

Время наполнял.

Возвратясь в штиблетах узких,

Миллион наследства взял,

Богу молится по-русски,

А студентов обокрал.

Наконец, в «Братьях Карамазовых» тип нигилиста-«обличителя» находит свое художественное завершение в образе Ракитина.

Аполлон Григорьев обвинял Михаила Достоевского в том, что он «загонял, как почтовую клячу, высокое дарование своего брата». Он был глубоко не прав. У Достоевского был темперамент и талант публициста; журнальная работа приучила его всматриваться в «текущую действительность», угадывать «веяния времени». Все его романы насыщены элементами злободневной публицистики: газетной хроникой, faits divers[44], откликами уголовных процессов, ссылками на журнальные статьи, прикровенной или открытой полемикой и стилистическими пародиями и карикатурами. Не только духовная жизнь и общественные движения России отражаются в его творчестве, но и самая мелкая «злоба дня». Великий романист никогда не переставал быть профессиональным журналистом[45].

После смерти жены – смерть брата: 10 июля 1864 г. умирает Михаил Михайлович; Достоевский решает продолжать «Эпоху»; берет на себя издательскую часть, приглашает редактором А. Порецкого, просит Тургенева и Островского продолжать сотрудничать. Он работает с отчаянной энергией, выпускает по две книжки в месяц. Но его постигает новый удар: умирает ближайший сотрудник и единомышленник Ап. Григорьев. Несмотря на нечеловеческие усилия издателя, уровень журнала резко падает, подписка сокращается, касса пустеет, отношение других петербургских журналов становится все враждебнее… В июне 1865 г. «Эпоха» прекращает свое существование.

В последней, февральской книжке «Эпохи» была напечатана оригинальная и остроумная сатира Достоевского на общественные настроения 60-х гг. Называется она «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в пассаже. Справедливая повесть о том, как один господин, известных лет и известной наружности, пассажным крокодилом был проглочен живьем, весь без остатка, и что из этого вышло». Чиновник Иван Матвеевич отправляется с женой и приятелем в Пассаж, где немец показывает за четвертак крокодила. Он щекочет животное перчаткой, и оно проглатывает его «всего без остатка». Чиновник комфортабельно устраивается в «крокодиловых недрах» и мечтает о блестящей карьере: он изобретет новую теорию экономических отношений и будет читать лекции по естественной истории; жена его откроет салон, который будут посещать ученые, поэты, философы, заезжие минерологи, государственные мужи.

Автор описывает впечатление, произведенное этим необычайным событием на начальство чиновника, на публику и прессу. «Модные идейки» 60-х гг. показаны в кривом зеркале карикатуры и пародии. Когда жена проглоченного чиновника в истерике вскрикивает: «Вспороть! Вспороть!», тотчас же на пороге крокодильем появляется «фигура с усами, с бородой и с фуражкой в руках» и произносит: «Такое ретроградное желание, сударыня, не делает чести вашему развитию и обуславливается недостатком фосфора в ваших мозгах. Вы немедленно будете освистаны в хронике прогресса и в сатирических листках наших…» Сослуживец Ивана Матвеевича, Тимофей Семенович, полагает, что вспороть крокодила будет не «прогрессивно», так как он частная собственность приезжего иностранца, а известно, что «экономический принцип прежде всего-с». России нужна промышленность и буржуазия, она «должна дать ход иностранным компаниям для скупки по участкам наших земель», а потому предпочтительно оставить узника в крокодиловых недрах и считать его как бы откомандированным туда «для изучения фактов на месте». Далее следует великолепная пародия на «Петербургский листок», «газетку без всякого особого направления, а так только вообще гуманную» и на «Волос», под которым скрывается «Голос» А. Краевского. Первая газета любит слог пышный и торжественный: «Вчера в нашей обширной и украшенной великолепными зданиями, столице распространились чрезвычайные слухи». Репортер патетически рассказывает о том, как «известный гастроном из высшего общества» по кусочкам живьем съел целого крокодила, и горячо рекомендует акклиматизировать этих «интересных иностранцев» в России. Напротив, «Волос» откликается на «возмутительный факт и безобразный случай» уничтожающим обличительным фельетоном. Он жалеет несчастного крокодила и «обращает внимание читателей на варварское обращение с домашними животными».

Автор придумывает самое невероятное событие, чтобы усилить комический эффект отношения к нему общества. Пошлое тупоумие прогрессистов и экономистов эпохи выступает перед нами во всем своем убожестве. Формально литературный гротеск Достоевского восходит к Гоголю: «необыкновенное событие» в пассаже генетически связано с невероятным приключением героя «Носа». Автор никогда не скрывает своих заимствований: в предисловии к журнальному тексту, исчезнувшему из последующих изданий, мы читаем: «Долгом считаю заявить, что если, на случай, все это ложь, а не правда, то более невероятной лжи до сих пор не бывало в нашей литературе, кроме разве того, всем известного случая, когда у некоего майора Ковалева однажды утром сбежал с лица его собственный нос и расхаживал потом в мундире и в шляпе с плюмажем в Таврическом саду и по Невскому».

Вскоре после появления «Крокодила» в газете «Голос» была напечатана заметка, в которой Достоевский обвинялся в издевательстве над сидевшем тогда в тюрьме Чернышевским. Этот коварный навет был тем более опасен для писателя, что герой его рассказа действительно напоминал автора «Что делать?». Чиновник, проглоченный крокодилом, вещает «из недр»: «Только теперь могу на досуге мечтать об улучшении судьбы всего человечества… Несомненно, изобрету новую собственную теорию новых экономических отношений и буду гордиться ею… опровергну все и буду новый Фурье». В этой тираде явная пародия на «Что делать?» Чернышевского, где тоже речь идет об «улучшении судьбы всего человечества», о «новых экономических отношениях и естественных науках». У чиновника «визгливый голос, очки, хорошенькая жена, идеи его «кабинетные, выдуманные в углу». «Стоит только, – говорит он, – уединиться куда-нибудь подальше в угол или хоть попасть в крокодила, закрыть глаза – и тотчас же изобретешь целый рай для всего человечества». В журнальных статьях Достоевский упрекал нигилистов в беспочвенности и теоретизме. Теперь он нашел выразительный образ для этой внежизненности – «крокодиловы недра». Наконец, эпитет «узник», прилагаемый автором к своему злополучному герою, мог быть понят как намек на тюремное заключение Чернышевского. Был ли способен Достоевский на такую низкую месть безоружному врагу? Он с негодованием защищался от подобного подозрения. В 1873 г. в «Дневнике писателя» он возмущенно писал: «Значит, предположили, что я, сам, бывший ссыльный и каторжный, обрадовался ссылке другого „несчастного“; мало того – написал на этот случай радостный пасквиль. Но где же тому доказательства? В аллегории? Но принесите мне, что хотите… „Записки сумасшедшего“, оду „Бог“, „Юрия Милославского“, стихи Фета – что хотите – и я берусь вам вывести тотчас же из первых десяти строк, вами указанных, что тут именно аллегория о франко-прусской войне или пашквиль на актера Горбунова, одним словом, на кого угодно, на кого прикажете…» Несмотря на все эти остроумные оправдания, подозрение в «неблаговидном поступке» всю жизнь тяготело над автором «Крокодила».

После смерти жены и брата Достоевский чувствует себя бесконечно одиноким. Он ищет женской любви, делает попытку жениться. Г. Прохорову удалось отыскать следы одного «неразвернувшегося романа» писателя[46], относящегося к концу 1864-го и началу 1865 г. Героиня его – Марфа Браун (Панина), мещанка, странствовавшая по всей Европе и долго жившая в Англии. В Петербурге она знакомится с П. Горским, сотрудником «Времени» и «Эпохи», и становится его любовницей. До нас дошло одно ее письмо к Достоевскому из Петропавловской больницы. Из него мы заключаем, что редактор «Эпохи» был очень расположен к ней, предлагал переводить с английского для своего журнала, помогал в сложных отношениях с Горским и посещал во время болезни. Марфа Браун собирается из больницы переехать прямо к Достоевскому и с удивительной откровенностью пишет ему: «Во всяком случае, удастся ли мне или нет удовлетворить вас в физическом отношении и осуществится ли между нами та духовная гармония, от которой будет зависеть продолжение нашего знакомства, но поверьте мне, что я всегда останусь вам благодарна за то, что вы, хотя на минуту или на некоторое время, удостоили меня вашей дружбы и вашего расположения… Мне решительно все равно в настоящую минуту, долго ли, коротко ли продолжится ваше отношение ко мне; но, клянусь вам, несравненно выше материальной пользы ценю то, что вы не побрезгали падшею стороной моей личности, то, что вы поставили меня выше того, чем я стою в своем собственном мнении…»

Ничего больше об этом «романе» мы не знаем.

Другое увлечение Достоевского было значительнее. В 1866 г. он сделал предложение Анне Васильевне Корвин-Круковской, красивой и романтической девушке, которая писала повести, бредила рыцарскими романами, мечтала сделаться актрисой или пойти в монастырь. Натура очень одаренная, ищущая, мятущаяся, она от мистицизма в духе Фомы Кемпийского непосредственно перешла к революции и нигилизму. Достоевского она не любила, и сватовство его расстроилось. Впоследствии писатель говорил своей второй жене, Анне Григорьевне: «Анна Васильевна – одна из лучших женщин, встреченных мною в жизни. Она чрезвычайно умна, развита, литературно образована, и у нее прекрасное доброе сердце. Это девушка высоких нравственных качеств, но ее убеждения диаметрально противоположны моим, а уступить их она не может, слишком она уже прямолинейна. Навряд ли поэтому наш брак мог быть счастливым. Я вернул ей данное слово и от всей души желаю, чтоб она встретила человека одних с нею идей и была бы с ним счастлива».

Пожелание Достоевского исполнилось только наполовину: Корвин-Круковская вышла замуж за человека одних с ней идей, коммунара Жаклара, но жизнь ее с ним была полна приключений и невзгод. Сестра Анны Васильевны, будущая знаменитая математичка Софья Ковалевская, признается в своих воспоминаниях, что была влюблена в Достоевского. Писатель не заметил любви четырнадцатилетней девочки.

После смерти Михаила Михайловича осталось 25 тысяч долга; печатанье шести последних книжек «Эпохи» стоило еще 18 тысяч. Достоевский взял на себя ответственность за долги покойного брата и обязался содержать его вдову и четырех детей. После краха «Эпохи» он окончательно разорен; ему грозит долговая тюрьма. Писатель просит Е.П. Ковалевского выдать ему пособие в 600 рублей из литературного фонда; умоляет Краевского дать 3 тысячи в виде аванса за роман и в обеспечение этой суммы предлагает право на все свои сочинения. Краевский отказывается. Появляется книготорговец Ф.Т. Стелловский, литературный спекулянт, эксплуататор Писемского и Глинки. За 3 тысячи Достоевский продает ему право издания всех своих сочинений в трех томах и обязуется к 1 ноября 1866 г. написать новый роман. Если рукопись не будет вручена издателю до 1 декабря, все существующие и будущие произведения автора становятся исключительной собственностью Стелловского. Достоевский соглашается на этот «кабальный договор» и получает лишь незначительную часть обещанной суммы; остаток выплачивается векселями редактора «Эпохи», которые книготорговец успел скупить за бесценок.

В марте 1865 г. Достоевский пишет своему старому другу, барону Врангелю: «И вот я остался вдруг один, и стало мне просто страшно. Вся жизнь переломилась надвое… О, друг мой, я охотно бы пошел опять на каторгу на столько же лет, чтобы только уплатить долги и почувствовать себя опять свободным. Теперь начну писать роман из-под палки, т. е. из нужды, наскоро. А между тем, все мне кажется, что я только что собираюсь жить. Смешно, не правда ли? Кошачья живучесть!»

От кредиторов, описи имущества и долговой тюрьмы писатель бежит за границу с 175 рублями в кармане.

Загрузка...