Закончив роман «Подросток», Достоевский переезжает с семьей из Старой Руссы в Петербург и публикует в газетах объявление об издании «Дневника писателя». В течение двух лет (1876–1877) он ежемесячно выпускает небольшие книжки; они являются непосредственным продолжением того отдела, который он вел в 1873 г. под тем же названием в газете «Гражданин». Писатель понимает громадную трудность такого предприятия. «Пускаюсь в новое предприятие, – пишет он В.С. Соловьеву, – а что выйдет, не знаю». Он предполагает писать «о слышанном и прочитанном, все или кое-что, поразившее меня лично за месяц». «Без сомнения, – продолжает он, – „Дневник писателя“ будет похож на фельетон, но с тою разницей, что фельетон за месяц, естественно, не может быть похож на фельетон за неделю. Тут отчет о событии не столько как о новом, сколько о том, что из него остается как более постоянного, более связанного с общей, цельной идеей. Наконец, я вовсе не хочу связывать себя даванием отчета. Я не летописец: это, напротив, совершенный дневник в полном смысле слова, т. е. отчет о том, что наиболее меня заинтересовало лично, – тут даже каприз».
Достоевский боится, что его ежемесячные беседы с читателем могут превратиться в банальные фельетоны; он настаивает на слове «дневник» и резко подчеркивает личный характер своего издания (поразившее меня лично; что меня заинтересовало лично). И действительно, неповторимое своеобразие «Дневника писателя» – в раскрытии личности автора, в особом тоне интимности, откровенности и правдивости сообщений. Литературное произведение не подносится в готовом виде; писатель не отгораживается стенами своего кабинета; мы проникаем в самую лабораторию творчества, видим, как возникают его замыслы, растут и оформляются. Творчество Достоевского неотделимо от жизни. И чем ближе подходим мы к человеку, тем понятнее становится нам писатель. «Дневник» есть попытка целостного откровения личности, полного человеческого общения. Но автору не удалось осуществить своего плана; скоро он почувствовал, что лирическая исповедь в форме ежемесячных выпусков – неизбежно становится условностью. «Я слишком наивно думал, – пишет он в апреле 1876 г., – что это будет настоящий „Дневник“. Настоящий дневник почти невозможен, а только показной, для публики». Нельзя одним ударом уничтожить обособленность человеческих душ и сразу же создать духовную «общность»; нельзя «исповедоваться» перед чужими, как перед близкими друзьями. Но «наивность» писателя была его силой: она привлекла к «Дневнику» массу сочувствующих и создала автору репутацию «учителя жизни». Однако, несмотря на большой успех первого январского номера, Достоевский с горечью признается, что «Дневник» не оправдал его надежд. Он пишет Я. Полонскому: «Дневником моим я мало доволен, хотелось бы в сто раз больше сказать. Хотел очень писать о литературе и об том именно, о чем никто с тридцатых еще годов ничего не писал: о чистой красоте». Это признание освещает связь «Подростка» с «Братьями Карамазовыми». Оба романа повествуют о кризисе эстетического сознания, о трагической судьбе «чистой красоты».
Но цель издания «Дневника писателя» не ограничивалась желанием создать новую форму личного общения: ежемесячные отчеты о текущих событиях помогли автору подготовить материалы для нового романа. «Я вывел неотразимое заключение, – пишет он Х.Д. Алчевской, – что писатель художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение не действительности собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем для меня, например, молодое поколение и вместе с тем современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего еще двадцать лет назад. Меня как-то влечет еще написать что-нибудь с полным знанием дела, вот почему я некоторое время и буду штудировать и рядом вести «Дневник писателя», чтобы не пропадало даром множество впечатлений».
«Подросток» был посвящен вопросу о молодом поколении и «случайном русском семействе». Эта же идея вдохновляет автора на создание нового «очень большого романа». Мы снова встречаемся с органической связанностью двух последних романов Достоевского. Еще подробнее говорит он об этом в январском номере «Дневника» за 1876 г. «Я давно уже поставил себе идеалом написать роман о русских теперешних детях, ну и, конечно, о теперешних их отцах, в теперешнем взаимном их соотношении. Поэма готова и создалась прежде всего, как и всегда должно быть у романиста. Я возьму отцов и детей, по возможности, из всех слоев общества и прослежу за детьми с их самого первого детства. Когда полтора года назад Николай Алексеевич Некрасов приглашал меня написать роман для „Отечественных записок“, я чуть было не начал тогда моих „Отцов и детей“, но удержался, и слава Богу: я был не готов. А пока я написал лишь „Подросток“, – эту первую пробу моей мысли».
Таково происхождение замысла «Братьев Карамазовых». В 1876 г. «поэма готова»: в центре ее стоят дети «из всех слоев общества»: роман проектируется в виде художественного ответа на «Отцов и детей» Тургенева, «Подросток» – «первая проба мысли». В процессе творчества «история первого детства» отойдет на второй план и станет эпизодической (Илюша и школьники): «сыновья» Карамазовы будут выведены во взрослом возрасте, а «история отцов» сведется к изображению одного Федора Павловича. «Случайное семейство» Версилова в «Подростке» – подготовительный набросок к картине семейства Карамазовых.
«Поэма готова», – заявляет Достоевский, но тут же прибавляет, что не соблазнился предложением Некрасова и не начал писать своих «Отцов и детей», так как «был не готов». Под «поэмой» он понимает художественную мысль романа: она, действительно, «создалась прежде всего», возникновение ее можно отнести к 1849 г., к эпохе написания первой «семейной повести» – «Неточка Незванова». Но для полного воплощения «поэмы» понадобилась огромная работа над «фактами»: чтобы изучать «подробности текущей действительности», Достоевский устраивает лабораторию: издает «Дневник писателя». Идейное богатство «Братьев Карамазовых» копится в тоненьких книжках этого издания. Во всей мировой литературе нет произведения, история которого была бы так доступна для нашего исследования.
В майском выпуске автор рассказывает о самоубийстве акушерки Писаревой и по поводу этой статьи в письме к В.А. Алексееву (7 июня 1876 г.) развивает идею, которая ляжет в основание гениальной «Легенды о Великом инквизиторе». Сравнивая первоначальный набросок с окончательной формой, мы прикасаемся к тайне художественного воплощения. Вот это замечательное письмо: «В искушении дьявола слились три колоссальные мировые идеи, – пишет Достоевский, – и вот прошло 18 веков, а труднее, т. е. мудренее этих идей нет, и их все еще не могут решить. „Камни и хлебы“ значит теперешний социальный вопрос, среда. Это не пророчество, это всегда было. „Чем идти-то к разоренным нищим, похожим от голодухи и притеснений скорей на зверей, чем на людей, идти и начать проповедовать голодным воздержание от грехов, смирение, целомудрие, не лучше ли накормить их сначала? Это будет гуманнее. И до Тебя приходили проповедовать, но ведь Ты – Сын Божий; Тебя ожидал весь мир с нетерпением; поступи же как высший над всеми умом и справедливостью, дай им всем пищу, обеспечь их, дай им такое устройство социальное, чтобы хлеб и порядок у них был всегда, и тогда уже спрашивай с них грехи. Тогда, если согрешат, то будут неблагодарными, а теперь с голодухи грешат. Грешно с них и спрашивать.
Ты – Сын Божий, – стало быть, Ты все можешь. Вот камни, видишь, как много. Тебе стоит только повелеть, и камни обратятся в хлебы. Повели же и впредь, чтобы земля рождала без труда, научи людей такой науке или научи их такому порядку, чтобы жизнь их была впредь обеспеченной. Неужто не веришь, что главнейшие пороки и беды человека произошли от голоду, холоду, нищеты и из невозможной борьбы за существование“.
Вот первая идея, которую задал злой дух Христу. Согласитесь, что с ней трудно справиться. Нынешний социализм в Европе, да и у нас, везде устраняет Христа и хлопочет прежде всего о хлебе, призывает науку и утверждает, что причиною всех бедствий человеческих одно – нищета, борьба за существование, „среда заела“.
На это Христос отвечал: „Не единым хлебом бывает жив человек“, т. е. сказал аксиому и о духовном происхождении человека. Дьяволова идея могла подходить только к человеку-скоту, Христос же знал, что одним хлебом не оживить человека. Если при этом не будет жизни духовной, идеала красоты, то затоскует человек, умрет, с ума сойдет, убьет себя или пустится в языческие фантазии. А так как Христос в себе и в слове своем нес идеал Красоты, то и решил: лучше вселить в души идеал красоты; имея его в душе, все станут один другому братьями и тогда, конечно, работая друг на друга, будут и богаты. Тогда как дай им хлеб, и они от скуки станут, пожалуй, врагами друг другу.
Но если дать и красоту и хлеб вместе? Тогда будет отнят у человека труд, личность, самопожертвование своим добром ради ближнего – одним словом, отнята вся жизнь, идеал жизни. И потому лучше возвестить один идеал духовный.
Кстати, вспомните о нынешних теориях Дарвина и других о происхождении человека от обезьяны. Не вдаваясь ни в какие теории, Христос прямо объявляет о том, что в человеке кроме мира животного есть и духовный. Ну и что же, пусть откуда угодно произошел человек (в Библии вовсе не объяснено, как Бог лепил его из глины, взял от камня), но зато Бог вдунул в него дыхание жизни».
За три года до появления «Братьев Карамазовых» идея Великого инквизитора уже вполне сформирована. В рассуждение о хлебе врывается личное обращение к Христу («И до Тебя приходили проповедовать…»), из которого впоследствии вырастает эмоциональный, взволнованный монолог инквизитора. Но аргументам злого духа противопоставлялось учение Христа о духовном происхождении человека. В окончательной редакции оно исчезло. Христос не спорит и не возражает – Он безмолвствует. Идеал красоты существует, и ему не надо доказывать свое существование.
В другом письме (к П. Потоцкому, 10 июня 1876 г.), тоже в связи с самоубийством Писаревой, писатель снова возвращается к «Идеалу красоты». Писарева не вынесла философии утилитаризма и эгоизма. Она желала «видеть красоту людей и мира, проявить сама великодушие», но ей возражали: «Великодушия нет, а ступайте в повивальные бабки, будьте там полезны». Вот она и решила: «Если нет великодушия, не надо быть и полезным». Самоубийство Писаревой – доказательство духовной природы человека; одного хлеба мало, нельзя жить без красоты. «Если сказать человеку: нет великодушия, а есть стихийная борьба за существование (эгоизм), то это значит отнимать у человека личность и свободу». Так на примере убившей себя акушерки Достоевский обосновывает свое учение о человеке. Глубочайшая идея о личности и свободе вырастает из реального факта. «Хлеб» становится символом всякой материалистической философии и всякого социалистического устройства. «Хлеб» – искушение злого духа, Князя мира сего. Ему противоставляются не теории и доктрины, а личность, воплощенный идеал красоты, живое свидетельство о духовной природе человека – Христос.
Достоевский радуется успеху «Дневника»: у него две тысячи подписчиков; кроме того, две тысячи экземпляров расходятся в розничной продаже. Он получает массу писем от самых различных читателей; приходят к нему два студента Медицинской академии – «совсем новые типы». Они поражают его «самой искренней серьезностью и самой искренней веселостью». Одна молодая девушка признается ему, что не любит своего жениха и хочет продолжать учиться; другая спрашивает, выходить ли ей замуж за человека, которого она не любит? Третья жалуется на свой провал на экзамене. Писатель дает советы, утешает, принимает горячее участие в жизни скромных своих корреспондентов. Он смущен неожиданным открытием: во всех концах России у него множество единомышленников и друзей! Ему хочется быть в личном общении со всеми, осуществить свою мечту всеединства. Он пишет Х.Д. Алчевской: «К тому же тут мысль, всего более меня занимающая: в чем наша общность, где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?» В этом вопросе – первое зарождение мысли о великом синтезе русской культуры, о «всепримирении идей»; на ней будет построена его речь на Пушкинском празднике.
Лето 1876 г. Достоевский проводит снова в Эмсе и в июльском – августовском номере «Дневника» описывает свои впечатления о русских за границей. Он чувствует большой духовный подъем, несмотря на то что физические силы его заметно слабеют. Брату Андрею пишет: «Наше время пролетело, как мечта. Я знаю, что моя жизнь уже недолговечна, а между тем не только не хочу умирать, но ощущаю себя, напротив, так, как будто бы лишь начинаю жизнь. Не устал я нисколько, а между тем уже 55 лет, ух!»
Восточная война вдохновляет его на патриотические статьи, в которых он «доводит некоторые свои убеждения до конца» и говорит «самое последнее слово». Ему кажется, что пророчества его о назначении России уже начинают сбываться. В январском номере 1877 г. он помещает статью о Фоме Данилове, унтер-офицере Туркестанского Стрелкового батальона, варварски замученном кипчаками за несогласие перейти к ним на службу и принять магометанство. История этого скромного народного мученика пригодится впоследствии автору для создания сцены «Контроверза» в «Братьях Карамазовых».
Победоносцев с сочувственным вниманием следит за «Дневником», доставляет издателю материалы и поздравляет с успехом. 1 февраля 1877 г. он пишет Достоевскому: «Только что прочитав его (январский номер), спешу благодарить вас за прекрасные статьи – все хороши, особенно что вы рассуждаете о штунде, да и о Фоме Данилове. Здравствуйте и радуйтесь».
К весне 1877 г. писатель чувствует сильное переутомление и в конце апрельского номера сообщает подписчикам, что майский и июньский номера выйдут в одном выпуске в начале июля, так как ему придется, по приговору докторов, покинуть Петербург. Он трогательно извиняется: «При таком непредвиденном обстоятельстве, как усложнение болезни, трудно было угадать все это вперед».
Узнав о Высочайшем манифесте о вступлении русских войск в Турцию, данном в Кишиневе 12 апреле 1877 г., Достоевский едет молиться в Казанский собор. Анна Григорьевна пишет в своих воспоминаниях: «Зная, что в иные торжественные минуты он любит молиться в тиши, без свидетелей, я не пошла за ним и только полчаса спустя отыскала его в уголке собора, до того погруженного в молитвенно-умиленное настроение, что в первое мгновение он меня не признал».
Летом 1877 г. писатель отдыхает в имении брата жены Ивана Григорьевича Сниткина Малый Прикол Курской губернии. Но в начале июля ему приходится вернуться в Петербург издавать запоздавший майско-июньский выпуск «Дневника». Много сил уходит на хлопоты в типографии и в Цензурном комитете, на чтение корректур. На обратном пути в Прикол он заезжает в бывшее отцовское имение Даровое, гуляет в роще Чермашни и погружается в воспоминания детства. Этот издавна знакомый ему пейзаж войдет впоследствии в роман «Братья Карамазовы». Перед поездкой в Даровое, Достоевский проводит в Петербурге три «ужасных» дня. Он не получает писем от жены и в ожидании ответа пишет Анне Григорьевне отчаянное письмо. В любви писателя к жене и детям – болезненное исступление. Разлуку переживает он всегда как тяжелую болезнь; его неотступно преследует мысль о грозящих несчастьях. «Аня, – пишет он жене, – последние три дня я провел здесь ужасно. Особенно ночи. Не спится. Думаю, перебирая шансы, хожу по комнате, мерещатся дети, думаю о тебе, сердце бьется (у меня в эти три дня началось сердцебиение, чего никогда не было)… Наконец начинает рассветать, а я рыдаю, хожу по комнате и плачу с каким-то сотрясением (сам не понимаю, никогда этого не бывало), и только стараюсь, чтобы старуха не услыхала. Бросаюсь в постель часов в пять утра и сплю всего часа четыре, и все страшные кошмары…
…Проклятая поездка в Даровое! Как бы я желал не ехать! Но невозможно: если отказывать себе в этих впечатлениях, то как же после этого и об чем писать писателю! Но довольно, обо всем переговорим. А все-таки знай, в эту минуту, когда это читаешь, что я покрываю все тельце твое тысячами самых страстных поцелуев и на тебя молюсь, как на образ».
Письма Достоевского к жене поражают внезапными проявлениями страсти. До самых последних дней своих он не только любил свою «Аничку», но и был влюблен в нее, как в первый год брака. Это чувство прорывалось иногда в припадках сумасшедшей ревности. Анна Григорьевна рассказывает об одной «семейной сцене» (в 1876 г.). Раз она неудачно «пошутила»: переписала из романа С. Смирнова «Сила характера» анонимное письмо и послала его Федору Михайловичу. Там была фраза: «А коли вы мне не верите, так у вашей супруги на шее медальон повешен, так вы посмотрите, кого она в этом медальоне на сердце носит». «Я вошла в комнату, – продолжает Анна Григорьевна, – села на свое обычное место около письменного стола и нарочно завела речь о чем-то таком, на что требовался ответ Федора Михайловича. Но он угрюмо молчал и тяжелыми, точно пудовыми шагами расхаживал по комнате. Я увидела, что он расстроен, и мне мигом стало его жалко. Чтобы разбить молчание, я спросила: „что ты такой хмурый, Федя?“ Федор Михайлович гневно посмотрел на меня, прошелся еще раза два по комнате и остановился почти вплоть против меня. „Ты носишь медальон?“ – спросил он каким-то сдавленным голосом. – „Ношу“. – „Покажи мне его“. – „Зачем? Ведь ты много раз его видел“. – „Покажи ме-даль-он!“ – закричал во весь голос Ф.М.; я поняла, что моя шутка зашла слишком далеко, и, чтобы успокоить его, стала расстегивать ворот платья. Но я не успела сама вынуть медальон. Ф.М. не выдержал обуревавшего его гнева, быстро надвинулся на меня и изо всех сил рванул цепочку…»
Анна Григорьевна успокаивает мужа. Он смущен. «Ты все смеешься, Аничка, – заговорил виноватым голосом Ф.М., – а подумай, какое могло бы произойти несчастье. Ведь я в гневе мог задушить тебя… Умоляю тебя, не шути такими вещами, в ярости я за себя не отвечаю».
В октябрьском выпуске «Дневника» было помещено следующее обращение: «К читателю. По недостатку здоровья, особенно мешающему мне издавать „Дневник“ в точные определенные сроки, я решаюсь на год или на два прекратить мое издание. С декабрьским выпуском оно окончится. Авось ни я, ни читатели не забудем друг друга до времени».
В письме к С.Д. Яновскому Достоевский объясняет подробнее свое решение. «На время (на год), – пишет он, – решил прекратить его („Дневник“). Тут много сошлось причин: устал, усилилась падучая (именно через „Дневник“), наконец, на будущий год хочу быть свободнее, хотя вряд ли и два месяца прохожу без работы. Есть в голове и сердце роман и просит выразиться…»
Не усталость и не болезнь заставляют автора отказаться от издания, успех которого растет с каждым месяцем (в 1877 г. «Дневник» имел около 7 тысяч подписчиков). В сердце у него роман; подготовительный период подходит к концу, приближается таинственный срок рождения. Роман «просит выразиться» – и творец повинуется воле к жизни еще не родившегося создания. Прощаясь с читателями в декабрьском номере „Дневника“, он открыто говорит о своем намерении. «В этот год отдыха от срочного издания я и впрямь займусь одной художнической работой, сложившейся у меня в эти два года издания „Дневника“, неприметно и невольно… Но „Дневник“ я твердо надеюсь возобновить через год… Авось до близкого и счастливого свидания». Свое обещание Достоевский сдержал: «Дневник писателя» был возобновлен в 1880 г.: единственный выпуск появился в августе. В 1881 г. вышел еще один номер – январский. Продолжение издания было прервано смертью.
Подводя итоги напряженной двухлетней работе над «Дневником», писатель с благодарностью вспоминает о «счастливых минутах», пережитых им за этот год, о сочувствии общества к его деятельности, о сотнях писем, полученных им со всех концов России. Ему кажется, что он многому научился. «А главная наука в том, – пишет он С. Яновскому, – что истинно русских людей не с исковерканным интеллигентски-петербургским взглядом, а с истинным и правым взглядом русского человека, оказалось несравненно больше у нас, в России, чем я думал два года назад. До того больше, что даже в самых горячих желаниях и фантазиях моих я не мог бы этого результата представить. Поверьте, мой дорогой, что у нас в России многое совсем не так безотрадно, чем прежде казалось, а, главное, многое свидетельствует о жажде новой, правой жизни, о глубокой вере в близкую перемену в образе мыслей нашей интеллигенции, отставшей от народа и не понимающей его даже вовсе».
«Дневник писателя» – важный этап в духовной жизни Достоевского. Он зажег в нем новую веру в Россию, взволновал новой радостной надеждой. В просветленном и умиленном настроении приступает он к писанию романа о будущем воскресении России, о новом прекрасном русском человеке. Образ Алеши Карамазова уже сияет в его сердце.
В памятной книжке мы находим следующую замечательную запись писателя от 24 декабря 1877 г.
«Memento, На всю жизнь.
1. Написать русского Кандида.
2. Написать книгу об Иисусе Христе.
3. Написать свои воспоминания.
4. Написать поэму Сороковины.
(Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания „Дневника“, т. е. minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет)».
Достоевскому не суждено было написать эти книги; не суждено было закончить «поэму» о «Братьях Карамазовых». Огромные творческие замыслы были последней вспышкой его огненного духа: ему оставалось жить всего три года.
Содержание «Дневника писателя» за 1876 и 1877 гг. необыкновенно разнообразно: художественные произведения, литературная критика, живые отклики на текущие события, отчеты о судебных процессах, публицистические статьи, философско-нравственные рассуждения, политические высказывания, проповедь мистического народничества и личные воспоминания – весь этот сложный материал организуется идеей непосредственного общения автора с читателем. Личный тон дружеской беседы создается прежде всего обилием автобиографических статей: писатель вспоминает о раннем детстве, о встрече с мужиком Мареем, о жертвенной любви няни Алены Фроловны, о поездке с братом Михаилом в Петербург; потом идут рассказы о юности, о работе над «Бедными людьми» и увлечении романами Жорж Санд, о чтении «Двойника» у Белинского, о знакомстве с Некрасовым. Жизнь, «пролетевшая, как мечта», озарена мягким поэтическим светом. Благодарная память находит смысл в пережитых страданиях. Как жалко, что Достоевскому не удалось написать задуманную книгу «воспоминаний»!
В пестром контексте «Дневника» резко выделяется несколько законченных художественных произведений. Общеизвестен рассказ «Мальчик у Христа на елке». Писатель встречает в морозный вечер перед Рождеством мальчика лет семи, который ходит «с ручкой», т. е. просит милостыню. Описывается несчастная судьба маленьких нищих, ютящихся в подвалах среди пьяных и развратных «халатников» и вырастающих бродягами и воришками. Эта встреча вызывает у автора образ замерзающего мальчика, которого Христос приводит к себе на елку. Все залито светом; вокруг «Христовой елки» кружатся и летают сияющие дети; их матери стоят тут же: «Каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним и целуют их, утирают им слезы своими ручками и упрашивают их не плакать, потому что им здесь так хорошо». Видение Христовой елки для маленьких замученных детей – первый набросок видения Алеши Карамазова. В «Кане Галилейской» такой же светлый праздник, такая же победа над смертью и тлением. В святочном рассказе уже найден тот незабываемый взволнованно-умиленный тон, который пронзает нас в «Кане Галилейской». Замерзший мальчик спрашивает: «Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки?» Это «Христова елка», отвечают они ему. «У Христа всегда в этот день елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки…» И Он Сам посреди их и простирает к ним руки и благословляет их и их грешных матерей». Так же спрашивает Алеша старца Зосиму и так же радостно указывает тот ему на «Солнце наше» – Христа. В рассказе тема замученных детей еще не отделена от темы мистической вечери Агнца. Замена рождественского сюжета (елка) евангельской притчей о браке в Кане переносит нас в более высокий план религиозной символики. Так, воскресение в «детском раю» замерзшего мальчика предваряет воскресение старца Зосимы на брачном пире Христа.
В ноябрьском выпуске «Дневника» было помещено одно из самых совершенных художественных произведений Достоевского – повесть «Кроткая». Зарождение и развитие этого замысла можно проследить в «лаборатории» «Дневника писателя». Автор с упорным и тревожным вниманием изучал факты самоубийств среди молодого поколения. «Право, самоубийства у нас до того в последнее время усилились, – писал он, – что никто уж и не говорит об них. Русская земля как будто потеряла силу держать на себе людей… Так называемая „живая сила“, живое чувство бытия, без которого ни одно общество жить не может и земля не стоит, решительно Бог знает куда уходит». Убила себя двадцатипятилетняя девушка – акушерка Писарева и оставила записку: очень устала, так устала, что захотелось отдохнуть. Достоевский дает глубокий анализ психологии «усталых душ». Через несколько месяцев Победоносцев сообщает ему подробности о самоубийстве дочери знаменитого писателя-эмигранта Герцена. Эта смерть поражает его своей таинственностью. «В этом самоубийстве, – пишет он в „Дневнике“, – все и снаружи и внутри – загадочно. Эту загадку я, по свойству человеческой природы, конечно, постарался как-нибудь разгадать, чтоб на чем-нибудь остановиться и успокоиться. Дочь Герцена была воспитана в самом безотрадном позитивизме, и душа ее не выдержала „прямолинейности явлений“». Автор заключает: «Значит, просто умерла от „холодного мрака и скуки“, со страданием, так сказать, животным и безотчетным, просто стало душно жить вроде того, как бы воздуху не достало…»
Наконец, третий случай самоубийства девушки: «С месяц тому назад, – сообщает автор, – во всех петербургских газетах появилось несколько коротеньких строчек мелким шрифтом об одном петербургском самоубийстве: выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка швея – „потому что никак не могла приискать себе для пропитания работы“. Прибавлялось, что выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ. Этот образ в руках – странная и неслыханная в самоубийстве черта! Это уже какое-то кроткое, смиренное самоубийство. Тут даже видимо не было никакого ропота или попрека: просто стало нельзя жить. „Бог не захотел“ – и умерла, помолившись. Об иных вещах, как они с виду ни просты, долго не перестается думать, как-то мерещится и даже точно вы в них виноваты. Эта кроткая, истребившая себя душа невольно мучает мысль…»
Три девушки-самоубийцы преследуют воображение писателя. «Кроткая», выбросившаяся из окна с образом в руках, художественно воплощается в образе героини «фантастического рассказа». Факт, сообщенный в газетах «мелким шрифтом», превращается в трагический финал повести. Служанка Лукерья рассказывает о самоубийстве Кроткой: «Стоит она у стены у самого окна, руку приложила к стене, а к руке прижала голову, стоит так и думает. И так глубоко задумавшись стоит, что и не слыхала, как я стою и смотрю на нее из этой комнаты. Вижу я, как будто она улыбается, стоит, думает и улыбается. Посмотрела я на нее, повернулась тихонько, вышла, а сама про себя думаю, только вдруг слышу – отворили окошко. Я тотчас пошла сказать, что „свежо, барыня, не простудились бы вы“, и вдруг вижу, она стала на окно и уж вся стоит во весь рост в отворенном окне, ко мне спиной, в руках образ держит. Сердце у меня тут же упало, кричу: „Барыня, барыня!“ Она услышала, двинулась было повернуться ко мне, да не повернулась, а шагнула, образ прижала к груди и – бросилась из окошка!»
Поразительна простота и скудость средств, понадобившихся писателю для создания этой трагической сцены. Смиренная смерть Кроткой нарисована немногими бледными чертами, но они неизгладимы. Чудо превращения материала жизни в создание искусства происходит здесь буквально на наших глазах.
«Кроткая» носит подзаголовок: «Фантастический рассказ». В предисловии автор поясняет, что самый рассказ представляется ему «в высшей степени реальным» и что «фантастическое» заключается в его форме. Это – монолог мужа перед телом жены, несколько часов перед тем покончившей самоубийством. Она лежит на столе, а он ходит по комнате и разговаривает сам с собой, желая «собрать свои мысли в точку» и уяснить себе случившееся. Автор играет роль стенографа, записывающего сбивчивую, прерывистую речь несчастного героя. Эту новую повествовательную форму Достоевский оправдывает ссылкой на шедевр Виктора Гюго «Последний день приговоренного к смертной казни». Монолог его героя не более неправдоподобен, чем записки человека, которому осталось жить несколько минут.
Форма повести, действительно, небывалая в литературе: это первый опыт точной записи внутренней речи (monologue intérieur).
За много лет до Пруста, Джойса, символистов и экспрессионистов Достоевский разбивает условность логической литературной речи и пытается воспроизвести поток мыслей и образов в их непосредственном ассоциативном движении. В 70-х гг. такое техническое новаторство было дерзновением.
Запись мышления вслух смятенного и потрясенного человека повышает эмоциональность рассказа почти до физиологического воздействия: мы действительно слышим его задыхающийся голос, паузы, восклицания и заглушенные стоны; даже тяжелые шаги его, то удаляющиеся, то возвращающиеся на то же место, отдаются однообразным гулом в наших ушах. Монолог начинается так: «Вот пока она здесь, – все еще хорошо: подхожу и смотрю поминутно; а унесут завтра – и как же я останусь один? Она теперь в зале на столе, составил два ломберных, а гроб будет завтра белый, белый гроденапль, а впрочем, не про то… Я все хожу и хочу себе уяснить это. Вот уже шесть часов, как я хочу уяснить и все не соберу в точку мыслей. Дело в том, что я все хожу, хожу, хожу… Это вот как было, я просто расскажу по порядку (Порядок!)».
Рассказ построен ретроспективно. Катастрофа, самоубийство Кроткой, поставлена в начале; медленно, нить за нитью распутывается клубок причин, вызвавших ее смерть. Психологический анализ, беспримерный по остроте, вскрывает трагедию самоубийцы.
Герой – ростовщик; однажды пришла к нему с закладом девушка лет шестнадцати, «тоненькая, белокуренькая, средне высокого роста». «Глаза у нее голубые, большие, задумчивые». Она искала место гувернантки, закладывала последнее имущество, какие-то «остатки старой заячьей куцавейки». Ему понравились ее чистота и гордость, и он сразу принял решение – она будет ему принадлежать. «Я тогда смотрел на нее, как на мою, и не сомневался в моем могуществе. Знаете, пресладострастная это мысль, когда уж не сомневаешься-то».
И вот он спасает ее от нищеты и сватовства какого-то толстого лавочника; предлагает свою руку. Правда, у него «касса ссуд», но все же он – отставной штабс-капитан и родовой дворянин. Кроткая становится его женой; с великодушием молодости и доверчивостью неопытного сердца отдает свою любовь мужу. Но он ищет не любви. У него своя «идея»: он хочет власти, безграничного, деспотического могущества над другой душой. Жизненные неудачи, загнанное внутрь честолюбие и раздраженное самолюбие отравили его трупным ядом. Он «проиграл» свою жизнь, унизился до кассы ссуд и теперь «мстит» обществу; ему нужно, чтобы хоть одно человеческое существо преклонилось перед ним, как перед героем и мучеником. Он хочет воспитать Кроткую, поставить ее на колени перед своим величием. На любовный порыв жены муж отвечает строгостью. «Я все это упоение тут же обдал холодной водой. Вот в том-то и была моя идея… Во-первых, строгость – так под строгостью и в дом ее ввел… Я хотел полного уважения, я хотел, чтобы она стояла передо мной в мольбе за мои страдания – и я стоил того. О, я всегда был горд, я всегда хотел или всего, или ничего!» Оскорбленная в своем чувстве, Кроткая начинает бунтовать: замыкается в молчании, уходит на целые дни из дому и, наконец, с вызовом бросает мужу: «А правда, что вас из полка выгнали за то, что вы на дуэль выйти струсили?» Он чувствует, что в душе жены растет презрение и ненависть к нему, и делает страшный опыт: ложась спать, кладет перед ней на стол револьвер. Утром просыпается, ощущая у виска холодное прикосновение железа; глаза противников на секунду встречаются. Он продолжает лежать неподвижно, притворяясь спящим. «Я знал, всей силой моего существа, что между нами в то самое мгновение идет борьба, страшный поединок на жизнь и смерть, поединок вот того самого вчерашнего труса, выгнанного за трусость товарищами». Минуты проходят, длится мертвая тишина. Наконец она опускает револьвер. «Я встал с постели: я победил – и она навеки побеждена!» Бунт жены укрощен; восстание свободной души против тирании злой воли подавлено. «В моих глазах она была так побеждена, так унижена, так раздавлена, что я мучительно жалел ее иногда, хотя мне при всем этом решительно нравилась иногда идея об ее унижении». Он – выше ее любви, выше ее ненависти, он притязает на звание божества, внушающего трепет благоговения покорной рабыне. Шесть недель Кроткая лежит в горячке. Наступает весна; она худеет и кашляет. Непрерывающееся молчание стеной разделяет их. И вдруг раз, в начале апреля – она начинает петь. Она никогда не пела раньше в его присутствии. Он потрясен: пелена падает с его глаз. «Коль запела при мне, – думает он, – так про меня забыла, – вот что было ясно и страшно». «Сон гордости» кончается – один восторг сияет в его душе. Он понимает, что любит ее безгранично, что иначе любить не умеет. В раскаянии и муке падает он к ее ногам. «Я понимал вполне мое отчаянье, о, понимал! Но верите ли, восторг кипел в моем сердце до того неудержимо, что я думал, что я умру. Я целовал ее ноги в упоении, в счастье». Она смотрит на него с испугом, удивлением, стыдом; с ней делается страшный припадок истерики. Когда она приходит в себя, у нее как-то невольно вырываются слова: «А я думала, что вы меня оставите так». Тогда он еще не понимал рокового смысла этой фразы. Восторг заливал его. Он верил, что все еще поправимо, что завтра он ей объяснит, она опять его полюбит, они поедут в Булонь купаться в море, и наступит новая, счастливая жизнь. На следующий день он исповедуется перед женой во всех падениях и грехах своей жизни. Лицо ее все более задумчиво и испугано. Он любит ее, ее, которая посягала на его жизнь! Он великодушен и благороден, а она так низко о нем думала, так глубоко его презирала! И главное, она верила, что он оставит ее так. «И вдруг я тут подхожу, муж, и мужу надо любви!»
Робкая и смиренная душа Кроткой не выносит этого потрясения. И вот – тело ее лежит на столе. Муж всматривается в мертвое лицо, и «вопрос стучит у него в мозгу» – почему она умерла? Он мучительно разгадывает эту загадку. Кроткая умерла потому, что он убил ее любовь; она была слишком целомудренна, слишком чиста, чтобы притворяться любящей женой. «Не захотела обманывать полулюбовью под видом любви, или четверть любовью».
Рассказ-монолог весь посвящен истории несчастной самоубийцы. Только о ней и может говорить обезумевший от отчаяния муж. Но рядом с ее фигурой появляется силуэт рассказчика – он вырастает, как черная тень, отбрасываемая ее светлым образом. Рассказывая о жене, муж исповедуется и кается: мы узнаем его по контрасту с ней. Черты его нам давно знакомы: это – вечный спутник Достоевского: человек из подполья. У него тот же характер и та же злая участь, как и у героя повести «По поводу мокрого снега». Муж Кроткой рассказывает о себе: «Меня не любили товарищи за тяжелый характер и, может быть, за смешной характер… О, меня не любили никогда даже в школе. Меня всегда и везде не любили». Ему пришлось выйти из полка после одного малодушного поступка; три года потом он бродяжничал по улицам Петербурга, дошел до полного позора и падения. Получив небольшое наследство, открыл кассу ссуд и замкнулся в гордом одиночестве. Но воспоминания о трагическом прошлом не отступали; он возненавидел общество и мстил ему за свою испорченную жизнь. Герой «Кроткой» – такой же разочарованный мечтатель, как автор «Записок из подполья»; и у него психология «затравленной мыши», и он отравлен накопленной годами злобой, и его любовь превращается в тиранство и мучительство. Подпольный человек спасает от позора Лизу, обманывает ее своей придуманной любовью и толкает на гибель; так же поступает и герой «Кроткой». Но в характере последнего усилены черты деспотизма и сладострастия власти. Ему необходимо утвердить свое величие, возвратить себе потерянное «благородство», и с этой целью он «воспитывает» молоденькую жену. Как демон требует он, чтобы она «падши, поклонилась ему».
В «Кроткой» Достоевский находит окончательный синтез своих основных философских идей. Темы «подполья», «обособления», «могущества» и «духовной тирании» соединены здесь, как лейтмотивы в патетическом финале.
Гордая личность, замкнутая в безвыходном одиночестве, разрывает связь человеческого общения. Закон Божьего мира – любовь извращается в дьявольскую гримасу – деспотизм и насилие. «Слабое сердце» Кроткой раздавлено этой мертвой тяжестью. Она убегает в смерть. Символическое противопоставление начала божественного началу демоническому выражено особенностью ее самоубийства: она выбрасывается из окна, помолившись и держа в руках образ. Подробность, найденная писателем в действительном происшествии, была воспринята им мистически и стала зерном, из которого выросла повесть. Кроткая умерла. Убийца слишком поздно понимает свое преступление против любви. Прозрев, он видит дьявольский обман, и чувство мирового одиночества охватывает его душу. Он сам своими руками разорвал всеединство Божьего творения. И мир распростерся перед ним, как ледяная пустыня. Страшен крик этого живого мертвеца:
«Косность! О, природа! Люди на земле одни, – вот беда! „Есть ли в поле жив человек?“ – кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце, и посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво, всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание – вот земля! „Люди, любите друг друга“, кто это сказал? Чей это завет? Стучит маятник, бесчувственно, противно. Два часа ночи. Ботиночки ее стоят у кровати, точно ждут ее… Нет, серьезно, когда ее завтра унесут, что ж я буду?»
Так бредят и грезят падшие души, томящиеся в бездне небытия. Но и там, на дне адской воронки, смутным эхом доносятся до них непонятные слова: «Люди, любите друг друга».
«Кто это сказал?»
Третье художественное произведение, напечатанное в «Дневнике писателя» (апрель 1877 г.), «Сон смешного человека», носит такой же подзаголовок, как и «Кроткая», – «фантастический рассказ». Но «фантастика» его не в форме, а в содержании. Это удивительное и единственное в своем роде произведение блистательно завершает собой утопические построения Достоевского.
«Смешной человек» – образ современного цивилизованного европейца: в нем закреплена фаза духовного развития человечества XIX в. Личность в своем утверждении и обособлении поглощает всю реальность мира. После Канта идеалистическая философия доходит до солипсизма. И Бог и мир – только призраки моего сознания. Жизнь – сон, все только кажется, а потому «все все равно». Смешного человека вдруг постигло убеждение, что на свете везде все равно… «Я вдруг почувствовал, – пишет он, – что мне все равно, существовал бы мир или если бы нигде ничего не было… Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что ничего при мне не было. Сначала мне все казалось, что за то было многое прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось». Субъективный идеализм обрывается в чистое небытие: мир феноменов – одна видимость. Но среди призраков сама личность становится призраком. В дождливый мрачный вечер «смешной человек» возвращается к себе домой; на небе, среди разорванных облаков, блестит звездочка, и она «дает ему мысль»; он решает в эту же ночь убить себя. Вдруг его схватывает за локоть девочка лет восьми, в лохмотьях, мокрая, дрожащая. Она плачет и кричит: «Мамочка! мамочка!» Герой топает на нее ногой и прогоняет. Вернувшись в свой угол, он садится за стол и кладет перед собою револьвер. Он, конечно, застрелился бы, если бы не девочка… Встреча с несчастным маленьким существом внезапно разбила ледяную стену его уединения, его убийственного «все все равно». В сердце его загорелась жалость и боль. Разве не странно, не невероятно это чувство в человеке, приговорившем себя к смерти? «Я обращаюсь в нуль, в нуль абсолютный, – размышляет рассказчик. – И неужели сознание о том, что я сейчас совершенно не буду существовать, а стало быть, и ничто не будет существовать, не могло иметь ни малейшего влияния на чувство жалости к девочке?» Истина разума: «один я существую» – сталкивается с истиной сердца: другая личность (девочка) существует так же реально, как и я. Это откровение реальности спасает героя от самоубийства. Он засыпает, и ему снится райский сон о братстве человечества. Вот он выстрелил себе в висок, его похоронили, он лежит в могиле – и тяжелые капли воды медленно падают на его левый закрытый глаз. Но вдруг могила раскрывается, и какое-то могущественное существо уносит его в мировые пространства. Он видит солнце и землю, но знает, что это – не наше солнце и не наша земля. Любовь к старой родной земле, которую он своевольно и презрительно покинул, пронзает его нестерпимой болью. «Если это там земля, – спрашивает он, – то неужели она такая же земля, как и наша… совершенно такая же, несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая, и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как и наша?» И он прибавляет: «Образ бедной девочки, которую я обидел, промелькнул передо мною».
Эти последние слова ярко освещают символику рассказа. Плачущая девочка есть вечно-женственное начало мира, мистическая душа земли; грех рассудочного идеалиста в оскорблении «матери-земли». Он оторвался от ее живого лона, и этот отрыв – преступление и самоубийство. Жалость к девочке было началом возвращения к материнской груди: от нее, как от искры, вспыхнуло пламя любви к «несчастной, бедной, но дорогой нашей земле». Теперь он знает истину: упала пелена с его глаз: он увидел настоящую землю в первозданной ее красоте, в софийном ее сиянии, увидел настоящее человечество, еще не омраченное грехом, увидел рай на земле.
Для изображения рая Достоевский пользуется теми же живописными чертами, которыми он рисовал картину «золотого века» в сне Ставрогина и в сне Версилова. Снова острова греческого архипелага, солнечный свет, «ласковое изумрудное море». Снова припоминается ему пленившая его навсегда картина Клода Лоррена «Асис и Галатея». Среди прекрасных деревьев, ароматных цветов и птичьих стай живут «дети солнца» – счастливые и радостные люди. «О, я тотчас же, – восклицает рассказчик, – при первом взгляде на их лица, понял все, все! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители».
Писатель знает, что «рай на земле» – мечта, и мечта «самая невероятная», но за эту мечту он готов отдать жизнь. Эта мечта озарила волшебным блеском его романтическую юность, свела с другими мечтателями – петрашевцами; за нее заплатил он десятью годами Сибири, за нее боролся и ее проповедовал в своих романах, ею одарял своих любимых героев (князя Мышкина, Ставрогина, Версилова), и с нею сошел в могилу. Утопия «земного рая» – таинственный источник его вдохновения.
С нежностью и умилением рассказывает «смешной человек» о «прекрасных людях: у них высшее знание жизни, они понимают язык животных и деревьев; души их соприкасаются со звездами, они любят друг друга неистощимой любовью. «Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью». Умирали они, как бы засыпая, и умирающих провожала не скорбь, а «умножившаяся как бы до восторга любовь». «У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с целым миром… Они славили природу, землю, море, леса, слагали песни друг о друге. Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая». Картина «земного рая», нарисованная «смешным человеком», есть попытка развернуть в словах мистическое содержание экстаза.
Духовный опыт Достоевского – экстатический, и в центре его стоит культ Матери-Земли-Богородицы.
Правда, героя своего рассказа писатель называет «смешным человеком»; но эта предосторожность тщетна: не «смешной человек» рассказывает нам свой фантастический сон, а сам автор, 56-летний Достоевский, позволяет себе наконец досказать до конца «самую невероятную» свою идею, пробыть хоть одно мгновение в земном раю. Он забывает на минуту доводы разума и бросается в океан «мировой гармонии», – какое освобождение, какое блаженство!
Князь Мышкин говорит, что ощущение гармонии длится не более секунды: более человеческое существо выдержать не может. Видение «смешного человека» кончается гибелью «прекрасного мира». После опьянения экстаза наступает отрезвление; Достоевский вспоминает, что мечта его «невероятна»: двери рая замкнулись навсегда перед согрешившим человечеством. Нет больше рая на земле; вся тварь стенает и томится.
История грехопадения следует за картиной райского блаженства. Она изображена символически, как грех «смешного человека». «Тут случилось нечто такое, – рассказывает он, – нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне… О, судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу эту правду. Дело в том, что я – развратил их всех!»
Возникновение зла и распространение его описывается с потрясающей силой. «Знаю только, – признается герой, – что причиной грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающей целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю». Тема эта раскрывается в образах, возвращающих нас к сну Раскольникова в «Преступлении и наказании». На каторге убийце снится: «Весь мир осужден в жертву какой-то странной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселяющиеся в тела людей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими». И в «Сне смешного человека», и в «Преступлении и наказании» описывается зарождение вражды, раздоров, кровопролитных войн. «Всеединство» в любви заменяется разъединением в ненависти…
В сне Ставрогина грехопадение обозначено символически. Оно только указано одним мистическим знаком – красным паучком. В творчестве Достоевского паук – образ злого начала. Ставрогин пишет в исповеди: «Но вдруг, как бы среди яркого, яркого света, я увидел какую-то крошечную точку… Эта точка стала вдруг принимать какой-то образ, и вдруг мне явственно представился крошечный, красненький паучок». Паучок влечет за собой воспоминание об оскорбленной им девочке Матреше. В земной рай зло входит в виде убийственного сладострастия. Ставрогин, как и «смешной человек», обижая девочку, совершает грех против Матери-Земли. Но судьба их различна: Ставрогин не кается и гибнет в своем омертвелом равнодушии; «смешной человек» спасается жалостью к обиженной: после сна о золотом веке он познал истину и стал другим человеком. Рассказ свой он заканчивает словами: «А ту маленькую девочку я отыскал»…
«Смешной человек» проснулся. Земной рай был только сном. Казалось бы, герой должен забыть о нем и вернуться к действительности. Происходит обратное: сон становится для него той единственной реальностью, по сравнению с которой все остальное – бред. Во сне открылась истина, и он идет ее проповедовать. Пусть разум доказывает ему, что эта истина – утопия, мечта; он не поверит разуму: «Я видел истину, не то, что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не могу не поверить, чтоб ее не могло быть у людей». Разумному сознанию противополагается здесь сверхразумная, подавляющая достоверность «видения». Он видел живой образ, а его убеждают, что образ этот не существует. Да он и сам понимает, что рай на земле невозможен, но разве тут дело в понимании? Он знает, что рай будет. «Так это просто, – уверяет «смешной человек», – в один бы день, в один быв час – все бы сразу устроилось! Главное люби других, как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь, как устроиться… Если только все захотят, то сейчас все устроится».
Это сказано со страстной верой и без всякой иронии. О братстве в любви Достоевский писал еще в «Зимних заметках о летних впечатлениях». Такое братство и есть рай на земле. «Потому что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле».
«Сон смешного человека» – разгадка сложной религиозной философии Достоевского; здесь синтез и увенчание всего его мировозрения. Он верил не в потустороннее блаженство бесплотных душ, а в наступление Царствия Божия на земле, в осуществление человеческого всеединства в любви по завету Христову. Он верил в воскресение и преображение плоти.
«…Люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле!..» «Земной рай» – не социалистический муравейник, не гуманистическая утопия, а второе пришествие Христа. Правда, «смешной человек» не называет имени того, кто соберет вокруг себя человеческую семью. Но за него эту «последнюю истину» уже договорил «деист» Версилов, которому снился тот же райский сон. «Я всегда кончал картинку мою, – признается он, – видением, как у Гейне – „Христа на Балтийском море“. Я не мог обойтись без Него… И тут как бы пелена упадала со всех глаз и раздавался бы великий восторженный гимн нового и последнего воскресения…»
Три сна – Ставрогина, Версилова и «смешного человека» – объединены видением «золотого века» Клода Лоррена. Это – триптих, составляющий одно целое: утопия самая фантастическая, «мечта самая невероятная» завершается образом Христа и «гимном последнего воскресения».
Из огромного философско-публицистического материала «Дневника писателя» 1876 и 1877 гг. выделяются, прежде всего, элементы «праистории» «Братьев Карамазовых». Писатель копит факты, наблюдения, размышления и заметки для своего «идеологического романа». Самое незначительное событие, самый мелкий факт драгоценны ему, как конкретные образы «идеи». Он утверждает: «Не только чтобы создавать и писать художественное произведение, но чтоб только приметить факт, нужно тоже в своем роде художника».
Достоевский и был художником, подготовлявшим на страницах «Дневника» свое последнее величайшее произведение. «Дневник писателя» – лаборатория «Братьев Карамазовых». Наблюдения над детьми занимают в ней важное место. На елке в клубе художников писатель присматривается к нарядным танцующим детям. «Из детей мне больше понравились самые маленькие; очень были милы и развязны. Постарше уже развязны с некоторою дерзостью… Более даровитые и обособленные из детей всегда сдержаннее или если уж веселы, то с непременною повадкой вести за собою других и командовать». В десятой книге «Братьев Карамазовых», озаглавленной «Мальчики», сохранено это различие: мы встречаем в ней «командующего» Колю Красоткина, сдержанного и обособленного Илюшечку и группу веселых школьников, которые «все милы и развязны».
Дело Кронеберга, истязавшего свою семилетнюю дочь шпицрутенами («с сучком»), окончилось оправданием отца-мучителя. Талантливый адвокат Спасович защитил подсудимого в блестящей речи. Достоевский обрушивается на красноречивую изворотливость защитника и с волнением говорит о святости ребенка. «Слушайте, – обращается он к адвокату, – мы не должны превозноситься над детьми, мы их хуже. И если мы учим их чему-нибудь, чтоб сделать их лучшими, то и они нас учат многому и тоже делают нас лучшими, уже одним только нашим соприкосновением с ними… А потому мы их должны уважать и подходить к ним с уважением к их лику ангельскому, к их невинности, к их безответственности и к трогательной их беззащитности». «Ангельский лик» ребенка будет раскрыт в поучениях старца Зосимы, истязание детей станет главным аргументом против «Божьего мира» в устах Ивана Карамазова; адвокат Спасович появится на процессе Мити Карамазова под именем Фетюковича.
Автор посещает колонию малолетних преступников и рассказывает о жизни этих маленьких отверженных. «Да, – восклицает он, – эти детские души видели мрачные картины и привыкли к сильным впечатлениям, которые и останутся при них, конечно, навек и будут сниться им всю жизнь в страшных снах». Потом он попадает в воспитательный дом, и его занимает психология «вышвырков» из общества… «Я спрашивал себя мысленно и ужасно хотел проникнуть, когда именно эти дети начинают узнавать, что они всех хуже, т. е. что они не такие дети, как „те другие“, а гораздо хуже и живут совсем не по праву, а лишь, так сказать, из гуманности!» И снова «факты» детских страданий: дело Корниловой, мачехи, выбросившей из 4-го этажа шестилетнюю падчерицу; дело Джунковских, свирепо истязавших своих детей. Достоевский заканчивает свой отчет о процессе вдохновенным призывом к любви; религиозный пафос этой «проповеди» предваряет поучения старца Зосимы. «Ищите любви и копите любовь в сердцах ваших, – восклицает он. – Любовь столь всесильна, что перерождает и нас самих. Любовью лишь купим сердца детей наших… Да и как не любить их! Если уже перестанем детей любить, то кого же после того мы сможем полюбить и что станется с нами самими? Вспомните же, что лишь для детей и для их золотых головок Спаситель наш обещал нам „сократить времена и сроки“. Ради них сократится мучение перерождения человеческого общества в совершеннейшее. Да совершится же это совершенство и да закончатся, наконец, страдания и недоумение цивилизации нашей!»
«Перерождение общества в совершеннейшее» – все та же мечта о «земном рае», о преображении мира. Из этого мистического зерна вырастают «Братья Карамазовы». Дети первые входят в Царстве Божие; вот почему «детская тема» занимает такое важное место в композиции романа. Будущее обетованное совершенство уже дано в ангельском лике ребенка. Начало преображения мира положено в речи Алеши «у камня», на могиле мальчика Илюши.
«Земной рай» Достоевского расцветает мистическим цветком на «святой» земле, на лоне Матери-Земли-Богородицы. Поэтому тема детей встречается у него с темой земли, образует священную Троицу: рай – дети – земля. В июльско-августовском выпуске «Дневника» за 1876 г., в статье «Земля и дети», мы читаем: «Земля – все, я земли от детей не розню, и это у меня как-то само собою выходит… Дети должны родиться на земле, а не на мостовой… que diable, всякий порядочный и здоровый мальчишка родится вместе с лошадкой, это всякий порядочный отец должен знать, если хочет быть счастлив… Можно жить потом на мостовой, но родиться и всходить нация в огромном большинстве своем должна на земле, на почве, на которой хлеб и деревья растут… В земле, в почве есть нечто сакраментальное. Если хотите переродить человечество к лучшему, почти что из зверей поделать людей, то наделите их землей и достигнете цели».
Политическое учение писателя о почвенности и религиозное о земле соединяются с верой в перерождение человечества. Дети – символ этого соединения. Достоевский впервые высказывается до конца. «В земле, в почве есть нечто сакраментальное».
Другие заметки «Дневника» подготовляют характеристики действующих лиц романа. Вот первая «социальная» зарисовка Федора Павловича Карамазова. Говоря о «либеральных отцах», писатель замечает: «В большинстве это все-таки была лишь грубая масса мелких безбожников и крупных бесстыдников, в сущности, тех же хапуг и мелких тиранов, но фанфаронов либерализма, в котором они ухитрились разглядеть лишь право на бесчестие… А тут как раз подошло освобождение крестьян, а с ним вместе разложение нашего интеллигентного общества». Федор Карамазов – «либеральный отец», понявший либерализм как «право на бесчестие». Такова «идея» родоначальника семейства Карамазовых.
Задумав написать историю русской семьи, писатель определяет ее совсем не как биологическую клетку, развитие которой детерминировано законами расы, крови и наследственности. Семья для него – духовное целое, объединенное идейной преемственностью. Достоевский идеалист – антипод натуралисту Золя: Карамазовы – прямая антитеза Ругон-Маккарам. В «Дневнике» он говорит о «жизни идей» и намечает тему Смердякова. «Идеи летают в воздухе, – пишет он, – но непременно по законам; идеи живут и распространяются по законам слишком трудно для нас уловимым: идеи заразительны, и знаете ли вы, что в общем настроении жизни иная идея, иная забота или тоска, доступная лишь высокообразованному и развитому уму, может вдруг передаться почти малограмотному существу, грубому и ни о чем никогда не заботившемуся, и вдруг заразит его душу своим влиянием».
Так, «идея» философа Ивана Карамазова заражает «малограмотного» лакея Смердякова.
Наконец, из наблюдений над новым «современным типом», автором анонимных ругательных писем, вырастает идейный образ «обличителя» Ракитина в «Братьях Карамазовых». «Недовольные скептические отцы» передали сыновьям свой «бессильный смех» и «завет подлости». «Сын – умный, самолюбивый, считает себя гением, начинает посылать рукописи в редакцию и кончает доносом и анонимной клеветой». Автор заключает: «…Одним словом, мне кажется, что тип анонимного ругателя – весьма недурная тема для повести. И серьезная. Тут, конечно, бы нужен Гоголь, но я рад, по крайней мере, что случайно набрел на идею. Может быть, и в самом деле попробую вставить в роман».
Так случайный и мелкий факт вдруг раскрывает перед художником свою идейную глубину. Он «набрел на идею»: идея воплотится в личности; родится незабываемая фигура «семинариста-карьериста» Ракитина.
В публицистике «Дневника писателя» ярко представлены основные философские темы Достоевского: католицизм и социализм, Россия и Европа, интеллигенция и народ, идея бессмертия и западный атеизм. Идеологические построения, уже знакомые нам по журнальным статьям и большим романам автора, развиваются в «Дневнике» в тоне проповеди и пророчества. Писатель предсказывает надвигающуюся на Европу «колоссальную» революцию. «Мне кажется, – пишет он в июне 1877 г., – что и нынешний век кончится в старой Европе чем-нибудь колоссальным, т. е., может быть, чем-нибудь, хотя и не буквально похожим на то, чем кончилось 18-е столетие, но все же настолько же колоссальным – стихийным и страшным и тоже с изменением лика мира сего… Ибо именно теперь в Европе все поднялось одновременно, все мировые вопросы разом, а вместе с тем и все мировые противоречия».
В ноябре 1877 г. Достоевский снова возвращается к теме о Европе. «Да, – пишет он, – Европу ждут огромные перевороты, такие, что ум людей отказывается верить в них, считая осуществление их как бы чем-то фантастическим… Социальная революция и новый социальный период в Европе несомненны».
В наше время пророческие прозрения Достоевского сбываются. «Колоссальное и стихийное» уже охватило весь старый мир…
В центре историософских размышлений писателя по-прежнему стоит Россия, ее народная вера и религиозное призвание. С новой силой проповедует он свое мистическое народничество. Образ Христа таинственно запечатлен в сердце народа: «Знает народ Христа, Бога своего, может быть, еще лучше нашего, – пишет Достоевский, – хоть и не учился в школе. Знает, потому что во много веков перенес много страданий и в горе своем всегда, с начала и до наших дней, слыхивал об этом Боге – Христе своем от святых своих». Народное христианство не догматично и даже не мистично: это живое чувство, живая сила, движущая нацию. Писатель утверждает, что все православие сводится к одному человеколюбию во Христе. «Русский человек, – заявляет он, – ничего не знает выше христианства, да и представить не может. Он всю землю свою, всю общность, всю Россию назвал христианством-„крестьянством“. Вникните в православие: это вовсе не одна только церковность и обрядность, это живое чувство, обратившееся у народа нашего в одну из тех основных живых сил, без которых не живут нации. В русском христианстве, по-настоящему, даже и мистицизма нет вовсе, в нем одно человеколюбие, один Христов образ».
Свое очень личное религиозное сознание Достоевский передаст впоследствии «народному святому» – старцу Зосиме.
Цепь умозаключений приводит автора «Дневника» к идее русского мессианства. Душа народа – православие, идея православия – всечеловеческая и вселенская, призвание России – объединение всех народов у подножия Креста. Он пишет о русской идее: «Это, действительно и на самом деле, почти братская любовь наша к другим народам, это – потребность наша всеслужения человечеству, это – примирение наше с их цивилизациями». Восточный вопрос волнует писателя предчувствием великих свершений: он верит, что Россия вступит на свой подлинный исторический путь; станет покровительницей братьев-славян, предводительницей православия. Но по трагической диалектике идей, Достоевский соскальзывает с темы религиозного служения на тему национального могущества; русский мессианизм оборачивается воинственным империализмом: последние становятся первыми. В статье «Утопическое понимание истории» этот переход поражает своей резкостью. «Мы начнем теперь, когда пришло время, – пишет автор, – именно с того, что станем всем слугами, для всеобщего примирения. Кто хочет быть выше всех в Царствии Божием – стань всем слугой… Вот как я понимаю русское предназначение в его идеале». А через несколько строк заявляет: «Само собой и для этой же цели Константинополь рано или поздно ли должен быть наш» (июнь 1876 г.).
Начало войны за освобождение славян кажется писателю наступлением новой эры в истории России. В ноябрьском выпуске «Дневника» за 1877 г. он еще решительнее говорит о Константинополе: «Константинополь должен быть наш, завоеван нами, русскими, у турок и остаться нашим навек… Константинополь есть центр восточного мира, а духовный центр восточного мира и глава его есть Россия… Она будет стоять на страже всего Востока и грядущего порядка его… Ибо что такое восточный вопрос? Восточный вопрос есть в сущности своей разрешение судеб православия… Утраченный образ Христа сохранился во веки во всем свете чистоты своей в православии…»
Шигалев в «Бесах» объявлял: «Я запутался в собственных данных, и мое заключение в прямом противоречии с первоначальной идеей, из которой я выхожу. Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом».
Такое же трагическое противоречие в христианском империализме Достоевского. Выходя из идеи «всеслужения», он заключает апологией войны. Религиозное призвание России требует завоевания Константинополя.
Но предчувствия писателя не оправдались: Господь готовил России не венчание на царство в древней столице византийских императоров, а крестный путь и мученический венец.
Двухлетняя работа над «Дневником» завершается той религиозно-философской идеей, которая рождает из себя замысел романа «Братья Карамазовы». Историческая миссия русского писателя заключается в признании краха гуманизма и в изобличении его религиозной лжи. Все большие романы посвящены борьбе с соблазнами безбожного человеколюбия. Любовь к людям может быть только во Христе, и человеческое братство возможно лишь на христианской основе. В «Дневнике писателя» многолетние раздумья Достоевского над дальнейшими судьбами человечества концентрируются в нескольких поразительных по силе афоризмах: все лучи собраны в фокусе, и величайшая из всех мыслей писателя освещена ослепительным блеском.
Гуманисты уверяют, что человеку естественно свойственна любовь к людям. Достоевский возражает: любовь к людям не естественна, а сверхъестественна. Без веры в бессмертие эта идея непостижима для человеческого разума. Он идет еще дальше и дерзновенно утверждает, что без веры в Бога и в бессмертие души любовь к человечеству может превратиться в ненависть. Вот что он пишет в «Дневнике» (ноябрь 1876 г.):
«Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация. А высшая идея на земле лишь одна, и именно – идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные «высшие» идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из нее одной вытекают…
Я утверждаю, что сознание своего совершенного бессилия помочь или принести хоть какую-нибудь пользу или облегчение страдающему человечеству, в то же время при полном нашем убеждении в этом страдании человечества, может даже обратить в сердце вашем любовь к человечеству в ненависть к нему… Я объявляю (опять-таки пока бездоказательно), что любовь к человечеству – даже совсем немыслима, непонятна и совсем невозможна без совместной веры в бессмертие души человеческой… Я даже утверждаю и осмеливаюсь высказать, что любовь к человечеству вообще есть, как идея, одна из самых непостижимых идей для человеческого ума… Без убеждения в своем бессмертии связи человека с землей порываются… Словом, идея о бессмертии – это сама жизнь, живая жизнь».
В этих «бездоказательных» утверждениях – синтез всех мыслей Достоевского о вере и атеизме, о социалистических утопиях, о судьбах христианства и назначении России. Гуманизм XIX в., оторвавшись от своих христианских корней, превращается в ненависть и всеобщую войну. Человеколюбивые ученики Руссо становятся парижскими коммунарами; любовь к человечеству приводит к истреблению огнем и мечом девяти десятых его.
Из этих размышлений вырастает идея Ивана Карамазова. Он представитель безбожного гуманизма, «любви к дальнему»; ему возражает Алеша, «христианский гуманист», носитель «любви к ближнему». Между ними идет спор. Если нет Бога и бессмертия, прав Иван, если есть Бог, побеждает Алеша.
За плечами Ивана стоит дух небытия – черт; за Алешей – старец Зосима, пирующий после смерти на браке в Кане Галилейской. Так, идея бессмертия воплощается в художественном замысле «Братьев Карамазовых».