Осенью 1860 г. Достоевский составляет объявление об издании нового журнала «Время». В этом манифесте говорится об «огромном перевороте, происходящем в России». Петровская реформа дошла до последних своих пределов. Наступает новая эпоха. «Мы убедились, наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача – создать свою новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал». Реформа Петра была необходима, но стоила слишком дорого: она разъединила образованное сословие с народом. Новый журнал будет бороться за «примирение цивилизации с народным началом»; его девиз: «Соединение во что бы то ни стало, несмотря ни на какие пожертвования и возможно скорейшее!» И объявление кончается вдохновенным пророчеством: «Мы предугадываем, и предугадываем с благоговением, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий; что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях, что, может быть, все враждебное в этих идеях найдет свое примирение и дальнейшее развитие в русской народности».
«Время» хочет создать новое общественное течение, занимающее среднее место между западничеством и славянофильством. Впервые звучит основная идея публицистики Достоевского 70-х гг.: русская идея – примирение всех европейских идей, русский идеал – общечеловеческий.
В ожесточенную борьбу западников и славянофилов новый журнал вступал, как «двух станов не боец» – положение двусмысленное и опасное. Он нес проповедь примирения, но скоро ему пришлось подвергнуться двустороннему обстрелу и бороться на двух фронтах. В первом же номере (январь 1861 г.) редакция заявляла: «Общество поняло, что с западничеством мы упрямо натягиваем на себя чужой кафтан, несмотря на то что он уже давно трещит по всем швам, а со славянофильством разделяем поэтическую грезу воссоздать Россию по идеальному взгляду на древний быт, взгляду, ставившему вместо настоящего понятия о России, какую-то балетную декорацию, красивую, но несправедливую и отвлеченную… Но теперь мы хотим жить и действовать, а не фантазировать». Позиции западников и славянофилов отличались ясностью: первые были материалистами, либералами, космополитами, вторые – православными, консерваторами, националистами; позиция «Времени» смущала своей неопределенностью: «соединение цивилизации с народным началом», «примирение идей» – казались понятиями туманными.
Но журнал привлекал читателей своим литературным содержанием. Официальным редактором состоял Михаил Михайлович Достоевский; Федор Михайлович заведовал художественным и критическим отделом. В первой же книжке печатались «Униженные и оскорбленные»; за ними следовали «Записки из Мертвого дома», произведения Островского, Некрасова, Тургенева и Щедрина. Достоевский не брезгует и «сенсациями»: он помещает перевод «Преступлений Ласенера» и отрывки из «Мемуаров Казановы». Для первого номера он пишет фельетон «Петербургские сновидения в стихах и прозе» – одно из самых поэтических своих созданий. Ему удалось привлечь к сотрудничеству двух молодых одаренных критиков: Аполлона Григорьева и Н.Н. Страхова. Так образовалась группа «почвенников». Н. Страхов в своих воспоминаниях зарисовал Достоевского, каким он был в эпоху «Времени». «Он носил тогда одни усы и, несмотря на огромный лоб и прекрасные глаза, имел вид совершенно солдатский, т. е. простонародные черты лица». Изъяснялся он почти шепотом, но, вдохновляясь, говорил громко; обожал Пушкина и любил читать «Только что на проталинах весенних» и «Как весенней теплою порою». В 3 часа дня сотрудники обычно сходились в редакции; перед обедом гуляли; вечером, в седьмом часу, Достоевский часто заходил к Страхову; в двенадцать садился за работу и писал до пяти-шести часов утра, поддерживая себя чаем. Спал до двух часов дня. Так он работал всю свою жизнь. Самый процесс писания был для него мучителен. «Мне всегда приятнее было обдумывать мои сочинения, – говорит его alter ego, Иван Петрович в «Униженных и оскорбленных», – и мечтать, как они напишутся, чем в самом деле писать их и, право, это было не от лености. Отчего же?» На этот вопрос отвечает Н. Страхов: «В нем постоянно совершался внутренний труд, происходило нарастание и движение мыслей, и ему всегда трудно было оторваться от этого труда для писания. Оставаясь, по-видимому, праздным, он, в сущности, работал неутомимо… Мысли его кипели; беспрерывно создавались новые образы, планы новых произведений, а старые планы росли и развивались». За два года работы в журнале «Время» Достоевский, по собственному признанию, написал до ста печатных листов. Какой ценой покупалось это страшное напряжение, о том свидетельствует записная книжка 1862–1863 гг.: «Припадки падучей: 1 апреля – сильный; 1 августа – слабый; 7 ноября – средний; 7 января – сильный; 2 марта – средний». «Но, – писал Достоевский, – успех начинавшегося журнала был мне дороже всего», и успех был достигнут. Редактор «Времени» и автор нашумевших «Записок из Мертвого дома» был удовлетворен. «Мое имя стоит миллиона», – гордо заявлял он Страхову.
С января по ноябрь 1861 г. Достоевский печатает во «Времени» ряд статей о русской литературе, в которых он пытается уточнить идеологию нового движения. Европейская цивилизация отвечала потребностям русской «почвы», но теперь она «уже совершила у нас весь свой круг; мы уже ее выжили всю; приняли от нее все то, что следовало, и свободно обращаемся к родной почве». Автор полон радостных надежд: «Новая Русь уже помаленьку ощупывается, уже помаленьку сознает себя…» Он рассказывает «повесть нашего развития»: как возникло сознание в русском обществе, как проник в него анализ, как родилось самообвинение и самобичевание; упоминает о восторженном преклонении перед Жорж Санд, об основании «натуральной школы», о русском байронизме, о появлении «двух демонов» Гоголя и Лермонтова, о зарождении «обличительства».
«Нет, мы давно уже во все вглядываемся, все анализируем; задаем себе загадки, тоскуем и мучаемся разгадками… Ведь мы тоже жили и много прожили…»
Достоевский подводит итоги петровскому периоду русской жизни и утверждает его духовную значительность. Это его первый опыт философии русской культуры. Ученичество России кончено, думает он, она созрела до своей самобытной идеи: всечеловечности. «Да, мы веруем, что русская нация – необыкновенное явление в истории всего человечества… И страшно, до какой степени свободен духом человек русский…» В год освобождения крестьян писатель предсказывает России «новую, неведомую в истории деятельность». На будущее смотрит он оптимистически: интеллигенция понесет в народ свою образованность, а народ «с любовью оценит в образованном сословии своих учителей и воспитателей, признает нас за настоящих друзей своих, оценит в нас не наемников, а пастырей…».
Захваченный идиллическим настроением первых дней реформ, бывший каторжник забывает о страшном опыте Омской тюрьмы; пропасть между цивилизованным классом и народом кажется ему не такой уже глубокой: примирение близко.
Историософия «Дневника писателя» вырабатывается уже в статьях 1861 г. Идеи пушкинской речи «выживались» автором двадцать лет. «Колоссальное значение Пушкина» в том, что он – воплощение русского духа, русского идеала. «Явление Пушкина, – пишет Достоевский во «Времени», – есть доказательство, что дерево цивилизации уже дозрело до плодов, и эти плоды его не гнилые, а великолепные золотые плоды. Мы поняли в нем, что русский идеал – всецелость, всепримиримость, всечеловечность». Пушкин – оправдание дела Петра, смысл петербургского периода нашей истории, нашего «европейского пленения». Он для нас «начало всего, что теперь есть у нас». Русский человек осознал себя в Онегине: «он еще не знает, что делать, не знает даже, что уважать, хотя твердо уверен, что есть что-то, которое надо уважать и любить».
Достоевский полемизирует и с западниками и с славянофилами, но вначале симпатии его на стороне первых. Его возмущает презрительно-высокомерный тон Константина Аксакова, формализм и нетерпимость газеты «День». Славянофилы имеют редкую способность ничего не понимать в современной действительности. Их идеал состоит «из панорамы Москвы с Воробьевых гор, из мечтательного представления московского быта половины XVII столетия, из осады Казани и лавры и из прочих панорам, представленных во французском вкусе Карамзиным». Западничество «все-таки было реальнее славянофильства». В статье «Литературная истерика», направленной против катковского «Русского вестника», Достоевский горячо защищает «беспочвенных западников». Да, у них не было почвы, деятельность их была ложной и жизнь фантастической. Но разве можно издеваться над этой русской трагедией? Разве не свидетельствовала она о напряженной жизни? «Влажен тот, – восклицает автор, – который и в уродливом явлении способен увидеть его историческую серьезную сторону; да разве ошибающийся человек непременно подлец? Да иногда именно, чем уродливее проявляется жизнь, чем судорожнее, чем безобразнее, чем неустаннее это проявление, тем более значит жизнь хочет заявить себя во что бы то ни стало, – а вы говорите, что и жизни-то нет. Тут тоска, страдание, да вам-то что за дело?» Такова была первоначальная позиция «почвенников». Резко отмежевываясь от славянофильского «Дня» и катковского «Русского вестника», «Время» поддерживало дружеские отношения с радикальным «Современником»; Некрасов и Щедрин в нем сотрудничали. «Современник» расхвалил роман «Униженные и оскорбленные» и даже поместил гимн «Времени». Правительство считало журнал братьев Достоевских оппозиционным и опасным.
Но дружба с западниками была непрочной. Н. Страхов и другие сотрудники «Времени» все более открыто проявляли свою враждебность к группе Некрасова. Достоевский сначала умерял их полемический пыл, делал к их статьям многочисленные «примечания от редакции», но скоро сам был захвачен борьбой. Защита западников сменилась ожесточенной полемикой с «нигилистами». Надежды Достоевского на трогательное примирение интеллигенции с народом сменились тревогой перед надвигающейся революцией. В 1861 г. «студенческая история» разбила все его идиллические упования. Студенты бунтовали. Университет был закрыт; начались аресты и обыски; студентов сажали в Петропавловскую крепость; на улицах толпа устраивала им овации. Перемирие между «Временем» и «Современником» кончилось; началась борьба злобная и беспощадная.
Сначала она ограничивалась областью искусства. Достоевский выступает против Добролюбова и его утилитарной теории. Нельзя навязывать искусству различные цели и предписывать законы: у него есть «собственная, цельная, органическая жизнь», оно отвечает прирожденной человеку потребности красоты, «без которой он, может быть, не захотел бы жить на свете». Когда человек в разладе с действительностью, в борьбе, то есть когда он наиболее живет, жажда красоты и гармонии проявляется в нем с наибольшей силой. Искусство полезно уж потому, что вливает энергию, поддерживает силы, укрепляет наше чувство жизни. «Искусство всегда современно и действительно, никогда не существовало иначе и, главное, не может иначе существовать». Это – важное profession de foi художника Достоевского: он защищает автономию искусства, выводя его полезность из эстетической потребности, без которой человек, «может быть, не захотел бы жить на свете». Автор отстаивает духовное благородство человека, унижаемое утилитаристами. «Человек принимает красоту без всяких условий, а так, потому только, что она красота и с благоговением преклоняется перед ней, не спрашивая, почему она полезна и что можно на нее купить». Красота полезнее пользы, ибо она конечная цель существования. На этой вершине путь искусства встречается с путем религии. Идея красоты мистически углубляется в больших романах и завершается пророчеством: «Красота спасет мир».
Страхов рассказывает, что с 1861 г. «Современник» стал действовать «как некоторого рода комитет общественного спасения» и систематически заниматься литературными казнями: были «уничтожены» Погодин, Случевский, Костомаров, славянофилы; наконец, был разгромлен роман Тургенева «Отцы и дети». Страхов, под псевдонимом Косицы, выступил на его защиту. Тогда «Современник» обрушился на «Время» (статья «О духе „Времени“», апрель 1862 г.). Полемика была прервана арестом Чернышевского. Революционное брожение росло с каждым месяцем; распространялись прокламации с угрозами «залить улицы кровью и не оставить камня на камне»; в мае 1862 г. в Петербурге начались пожары; две недели горели целые кварталы. В июне «Современник» был закрыт на восемь месяцев.
Летом 1862 г. Достоевский в первый раз едет за границу. Мечта всей жизни наконец осуществляется: он увидит Европу, «страну святых чудес»! Год тому назад он писал Я.П. Полонскому в Италию: «Счастливый вы человек! Сколько раз мечтал я, с самого детства, побывать в Италии! Еще в романах Ратклиф, которые я читал еще восьми лет, разные Альфонсы, Катарины и Лючии въелись в мою голову… Потом пришел Шекспир – Верона, Ромео и Джульета, черт знает, какое было обаяние! А вместо Италии попал в Семипалатинск, а прежде того в Мертвый дом. Неужели же теперь не удастся поездить по Европе, когда еще осталось и силы, и жару, и поэзии?» И вот наконец он «вырвался».
В «Зимних заметках о летних впечатлениях» он рассказывает: «Я был в Берлине, в Дрездене, в Висбадене, в Баден-Бадене, в Кёльне, в Париже, в Лондоне, в Люцерне, в Женеве, в Генуе, во Флоренции, в Милане, в Венеции, в Вене, да еще в иных местах по два раза, и все это я объехал ровно в два с половиною месяца». Маршрут был составлен заранее, выбирать места он был не в состоянии; ему хотелось «осмотреть все, непременно все». «Господи, сколько я ожидал себе от этого путешествия! Пусть не разгляжу ничего подробно, думал я, зато я все видел, везде побывал; зато из всего ценного составится что-нибудь целое, какая-нибудь общая панорама. Вся „страна святых чудес“ представится мне разом с птичьего полета, как земля обетованная с горы в перспективе».
В Берлине пробыл он всего одни сутки, и город произвел на него «самое кислое впечатление». «Я вдруг, с первого взгляда, заметил, что Берлин до невероятности похож на Петербург»; поэтому он поскорее «улизнул» в Дрезден, «питая глубочайшее убеждение в душе, что к немцу надо особенно привыкать и что с непривычки его весьма трудно выносить в больших массах».
В Дрездене ему «вдруг вообразилось, что ничего нет противнее типа дрезденских женщин». В Кёльне собор ему не понравился, но месяц спустя, увидев его во второй раз, он хотел «на коленях просить у него прощения». При въезде во Францию его ждало первое столкновение с «европейским духом». На пограничной станции Аркелин в вагон село четыре странных путешественника: они были налегке, в потертых сюртучках, грязном белье и ярких галстуках. Лица у всех похожие, помятые и самодовольные. Русский путешественник с удивлением узнает, что это «полицейские шпионы». В Париже, в Hôtel des Empereurs, хозяйка подробно записывает все его приметы. «О, месье, это необходимо!» – восклицает она, и Достоевский поражается «колоссальной регламентацией» этого «самого добродетельного города на всем земном шаре». Он пишет Страхову: «Париж прескучнейший город, и если б не было в нем очень много действительно замечательных вещей, то, право, можно бы умереть со скуки. Французы, ей-богу, такой народ, от которого тошнит… Француз тих, честен, вежлив, но фальшив, и деньги у него всё. Идеала никакого… Вы не поверите, как здесь охватывает душу одиночество. Тоскливое, тяжелое ощущение». Из Парижа он едет на 8 дней в Лондон, осматривает Всемирную выставку, часто встречается с Герценом. Лондон его поражает. В «Зимних заметках о летних впечатлениях» он пишет: «Какие широкие, подавляющие картины! Этот, день и ночь суетящийся и необъятный, как море, город, визг и вой машин, эти чугунки, проложенные поверх домов (а вскоре и под домами), эта смелость предприимчивости, этот кажущийся беспорядок, который, в сущности, есть буржуазный порядок в высочайшей степени, эта отравленная Темза, этот воздух, пропитанный каменным углем, эти великолепные скверы и парки, эти страшные углы города, как Уайтчапель, с его полуголым и голодным населением, Сити со своими миллионами и всемирной торговлей, кристальный дворец, всемирная выставка… Да, выставка поразительна!»
Возвратившись в Париж, Достоевский едет оттуда в Женеву, где встречается с Н. Страховым. Вместе они отправляются в Люцерн. Затем через Монсени в Геную; из Генуи на пароходе едут в Ливорно, оттуда во Флоренцию. Страхов сообщает, что Достоевский скучал в Uffizi, сравнивал Арно с Фонтанкой и с увлечением читал новый роман Гюго «Les Misérables».
В сентябре они оба вернулись в Россию. Ни в письмах, ни в «Заметках» писатель ни слова не говорит об Италии, о которой он так пылко мечтал с раннего детства. В Европе ждало его полное разочарование, – «страна святых чудес» оказалась кладбищем.
В ноябрьской книжке «Времени» (1862) появляется рассказ Достоевского «Скверный анекдот». Розовые надежды первых дней реформы рассеялись. Освобождение крестьян, ради которого писатель «пошел в революцию» и за которое заплатил десятью годами ссылки, обрадовало его ненадолго. «Праздник примирения» между народом и интеллигенцией еще недавно вдохновлял его публицистику; теперь он мстит себе за неисправимую «мечтательность» и издевается над своей наивностью. Вместо гимна эпохе Великих реформ, он пишет на нее свирепую сатиру. Реформа не удалась, вместо нее получился «скверный анекдот».
В государственных деятелях нового царствования он узнает все тех же утопистов 40-х гг., но только внезапно поверивших в свои парламентские способности. В лице героя, действительного статского советника Ивана Ильича Пралинского[36], он рисует на них убийственную карикатуру. Иван Ильич – генерал, еще молодой, любит говорить и «принимать парламентские позы». В минуты уныния он сам называет себя «парлером» и «фразером». «Но обновляющаяся Россия подала ему вдруг большие надежды. Он вдруг начал говорить красноречиво и много, и говорить на самые новые темы». Он «поэт в душе», и излюбленный его сюжет – гуманность. «Гуманность – главное дело, – восклицает он, – гуманность с подчиненными, памятуя, что и они человеки. Гуманность все спасет и все вывезет… Гуманность, говорю я, может послужить, так сказать, краеугольным камнем предстоящих реформ и вообще к обновлению вещей». Автор «Бедных людей» и «Униженных и оскорбленных», гуманная репутация которого была утверждена Белинским и Добролюбовым, не находит достаточно сильных сарказмов, чтобы вышутить «человеколюбие» реформаторов. Ему хочется, как и его герою, князю Валковскому, «поплевать немножко на все это дело». Недавно он писал во «Времени» о том, что народ с любовью примет своих «пастырей». В «Скверном анекдоте» это предсказание пародируется.
Пралинский предлагает следующий силлогизм: «Я гуманен, следовательно, меня любят, стало быть, чувствуют доверенность. Чувствуют доверенность, стало быть, веруют; веруют, стало быть, любят… т. е. нет, я хочу сказать, если веруют, то будут верить и в реформу, поймут, так сказать, самую суть дела, так сказать, обнимутся нравственно».
Случай помогает его превосходительству проверить на деле верность своей идеи. Возвращаясь пешком из гостей, он слышит музыку в каком-то ветхом, одноэтажном домишке. Узнает, что женится его подчиненный Пселдонимов, «чиновник рублях на десяти в месяц жалованья», и решает совершить поступок «патриархальный, высокий и нравственный»:
осчастливить своим посещением этого бедняка. «Мой поступок воскресит в них благородство, – сладко мечтает генерал. – Да ведь я униженного нравственно подыму, я самому себе его возвращу… Они уже мои: я – отец, они – дети…»
Появление Пралинского на мещанской свадьбе вызывает сначала смятение, но скоро гости догадываются, что он, «кажется, того… подшофе», и начинают вести себя непочтительно. Генерал в смущении все прихлебывает из бокала. Студент кричит ему в лицо петухом, сотрудник сатирического журнала «Головешка»[37] бросает в него хлебными шариками. Пралинский чувствует, что пьян, хочет уйти, но остается ужинать и произносит тост.
«Я сказал уже, господа, что Россия… Да, именно Россия… одним словом, вы понимаете, что я хочу сказать… Россия переживает, по моему глубочайшему убеждению, гу-гуманность». – «Гу-гуманность!» – раздалось на другом конце стола. – «Гу-гу!» – «Тю-тю!»
Поднимается скандал, и сотрудник «Головешки» «обличает» гуманного генерала. Тому делается дурно, и его укладывают на брачное ложе: всю ночь он страдает от расстройства желудка. Молодые устраиваются на перине, положенной на стульях; стулья разъезжаются, и они с грохотом падают. Семейное счастье и служебная карьера Пселдонимова навсегда испорчены. Вернувшись к себе на следующее утро, Пралинский восемь дней не выходит из дому. «Были минуты, когда он было думал постричься в монахи… Ему представлялось тихое подземное пение, отверстый гроб, житье в уединенной келье, леса и пещеры». Этим язвительным штрихом заканчивается портрет «гуманиста». Рассказ написан в стиле самых свирепых обличений Щедрина. Это грубый фарс, но не лишенный комической силы. Для общепризнанного проповедника человеколюбия гуманность превратилась теперь в «гугуманность, гу-гу, тю-тю!».
В февральской и мартовской книжках «Времени» за 1863 г. появились «Зимние заметки о летних впечатлениях». Этот замечательный опыт философской публицистики написан в виде писем к друзьям о заграничном путешествии 1862 г. Автор вспоминает о чувствительном путешественнике Карамзине и начинает свои заметки вполне в карамзинском стиле: «Вот уже сколько месяцев толкуете вы мне, друзья мои, чтобы я описал вам поскорее мои заграничные впечатления, не подозревая, что вашей просьбой вы ставите меня просто в тупик». Напомнив читателям о сентиментальной традиции «Писем русского путешественника», автор только усиливает впечатление контраста: нет ничего более противоположного карамзинской чувствительности, чем жестокая ирония «Зимних заметок». Критики Достоевского, особенно иностранные, упрекают его в предвзятости и поспешности оценки европейской культуры; в Европе он пробыл всего два с половиной месяца, в Париже менее месяца, в Лондоне – восемь дней. Когда успел он проникнуть в психологию парижского буржуа, изучить положение лондонского пролетариата? Это недоразумение вызывается исключительным своеобразием литературной формы «Заметок». Автор притворяется, что описывает свои «впечатления», но это только прием публициста, создающего новую и острую форму историко-философского трактата. Достоевский поехал в Европу с готовой идеей и лишь «проверил» ее заграничными впечатлениями: действительность вполне подтвердила его теоретическое построение.
Если смотреть на «Зимние заметки» как на путевой журнал, то придется признать, что во всей мировой литературе не существует более странного «описания путешествия». Страхов рассказывает в своих воспоминаниях: «Федор Михайлович не был большим мастером путешествовать, его не занимала особенно ни природа, ни исторические памятники, ни произведения искусства, за исключением разве самых великих, все его внимание было устремлено на людей, и он схватывал только их природу и характеры, да разве общее впечатление уличной жизни. Он горячо стал объяснять мне, что презирает обыкновенную, казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места…»
Странные «Заметки о впечатлениях», в которых не упоминается ни об одном памятнике искусства, ни об одной церкви, ни об одном пейзаже, кроме разве панорамы лондонских улиц; в которых Италия и Швейцария обходятся молчанием, а Париж представлен в нескольких встречах с «буржуа». Но Достоевский не охотится за живописными впечатлениями; он схватывает «идею» Европы и по немногим признакам разгадывает тайну европейского человека.
Философский опыт писателя посвящен двум темам: первая из них – Россия и Запад, вторая – гибель Европы. Размышляя в вагоне над судьбой родины, автор поражается нашей «плененностью» Западом. «Ведь все, решительно почти все, что есть в нас – развития науки, искусства, гражданственности, человечности, все, все ведь это оттуда, – из той же страны святых чудес! Ведь вся наша жизнь по европейским складам еще с самого первого детства сложилась…» И он спрашивает: почему это так? «Почему Европа имеет на нас, кто бы мы ни были, такое сильное, волшебное, призывное впечатление?» И как удалось нам устоять против этого давления и не «переродиться окончательно в европейцев»? Что же спасло нас от потери национального лица?.. Ведь грустно и смешно в самом деле подумать, что не было б Арины Родионовны, няньки Пушкина, тогда, может быть, не было б у нас Пушкина… А уж Пушкин ли не русский был человек? Он, барич, Пугачева угадал и в пугачевскую душу проник. Он, аристократ, Белкина в своей душе заключил…
Ведь это пророк и провозвестник».
Нет, Россия не превратилась в Европу, не потеряла своей самобытности; «есть какое-то химическое соединение человеческого духа и родной земли»; от нее не оторваться. В XVIII веке, когда никто не сомневался в святости европейских помочей, когда русские дворяне напяливали шелковые чулки, парики и привешивали шпажонки, эта европейская цивилизация была одной фантасмагорией: степные помещики жили по преданию, не презирали мужиков и были им понятны. Русские де Роганы и Монбазоны по-прежнему расправлялись со своей дворней: патриархально обходились с семейством, по-прежнему драли на конюшне мелкопоместного соседа. «Доказанная и приказанная Европа» удивительно удобно уживалась тогда с русской стариной.
Но теперь не то. «Теперь уже мы вполне европейцы и доросли». Автор обрушивается на современных русских европейцев, «оранжерейных» прогрессистов и цивилизаторов.
Полемика с западниками и нигилистами, начатая в журнале «Время», переносится в «Заметки». «Сами мы до того прекрасны, до того удивительны, до того европейцы, что даже народу стошнило, на нас глядя… Как свысока решаем мы вопросы, да еще какие вопросы-то: что почвы нет, народа нет, национальность – это только известная система податей, душа – tabula rasa…» Далее идет прямой выпад против «Современника», «казнившего» Тургенева за роман «Отцы и дети». «С каким спокойным самодовольствием мы отомстили, например, Тургеневу, за то, что он осмелился «не удовлетвориться нашими величавыми личностями». Но «обличение обличителей» кончается оптимистической нотой. Автор верит, что в России не одни только «фельдфебеля цивилизации и европейские самодуры», что юный человек уже народился, что этот новый Чацкий скоро явится, «но уже не в истерике, как на балу Фамусова, а победителем, гордым, могучим, кротким и любящим». Нужно особенно подчеркнуть эту веру Достоевского, так как она ляжет в основу его дальнейшего творчества. Поиски нового «положительно-прекрасного человека» вдохновляют его большие романы; он ищет его в дворянстве, в народе, в духовном сословии. Князь Мышкин и Алеша Карамазов по-разному воплощают мечту писателя о грядущей России.
Размышления о России и Западе приводят автора к выводу: Европа помогла нам в нашем национальном развитии, но теперь мы доросли до самостоятельной жизни, и европейская цивилизация нам не только не полезна, но вредна. И на самом Западе она разложилась и из развития превратилась в «препятствие развития».
Доказательству этого утверждения посвящена вторая часть «Зимних заметок» – о гибели Европы.
В Лондоне бывший каторжник не побоялся встретиться с политическим эмигрантом Герценом, несмотря на то что редактор «Колокола» находился под надзором русской полиции. В эту эпоху он был духовно близок Герцену, кторый писал тогда свои «Концы и начала». Как и «почвенники», Герцен верил в высокое историческое призвание России, находил в крестьянской общине и рабочей артели зачатки нового общественного устройства, чувствовал в русской литературе дух великого народа. Страхов замечает, что «Зимние заметки о летних впечатлениях» отзываются влиянием Герцена. Автор «Концов и начал», несомненно, укрепил в Достоевском его убеждение в гибели Запада. Вот что он писал в то время: «Весь образованный мир идет в мещанство, а авангард его уже пришел. Мещанство идеал, к которому стремится, подымается Европа со всех точек дна… Да, любезный друг, пора прийти к покойному и смиренному сознанию, что мещанство – окончательная форма западной цивилизации, ее совершеннолетие, état adulte»[38].
Разложение Европы показано Достоевским с поразительной силой в картине двух городов, Парижа и Лондона. В первом – мещанство, застывшее в своем самодовольном благополучии, во втором – буржуазный порядок во всем своем демоническом величии.
Автор называет Париж самым нравственным и самым добродетельным городом; в нем все благоразумно, очерчено, разлиновано; все уверили себя, что довольны и совершенно счастливы и окаменели в «затишье порядка». Буржуа хочет убедить себя, что идеал достигнут и что Париж совершенный рай земной.
Мещанское благополучие изображается в остро-пародийной картинке: «Если посмотреть на большой двор в Пале-Рояле вечером, то придется непременно пролить слезу умиления. Бесчисленные мужья прогуливаются со своими бесчисленными эпузами под руку, кругом резвятся их милые и благонравные детки, фонтанчик шумит и однообразным плеском струй напоминает вам о чем-то покойном, тихом, всегдашнем, постоянном, гейдельбергском…»
«Все французы имеют удивительно благородный вид». В театре публика любит мелодраму, в которой «предлагаются высшие черты и высокие уроки». Герой обязательно должен быть бессребреником, ругаться скверными словами и плевать на миллион, но в конце пьесы миллион он все-таки получает – «в виде награды за добродетель».
Несмотря на неизъяснимое благородство, в натуре буржуа много лакейства и прирожденного шпионства, но главное характерное его свойство – это красноречие. «Любовь к красноречию в нем неугасима и с годами разгорается все больше и больше». Для этой цели в законодательном корпусе содержится шесть либеральных депутатов. Они вполне бесполезны, но когда говорят, то у всей Франции слюнки текут. Даже инвалид, показывающий гробницы в Пантеоне, упивается своим заученным красноречием.
Буржуазному раю Парижа противоставляется капиталистический ад Лондона. Тон резко меняется: ироническая восторженность сменяется мрачным и страстным пафосом. «Это какая-то библейская картина, что-то о Вавилоне, какое-то пророчество из Апокалипсиса, воочию совершающееся». Чувство надвигающегося конца, припрятанное в Париже под лицемерным благополучием, в Лондоне вырывается наружу. Достоевский вдохновляется Апокалипсисом, книгой, с которой мистически связано все его творчество. Как патмосский пророк, он видит в Лондоне вавилонскую блудницу, в кипении огромного города – жертвоприношение Ваалу. «Ночью по субботам полмиллиона работников и работниц, с их детьми, разливается, как море, по всему городу… В мясных и съестных лавках толстейшими пучками горит газ, ярко освещая улицы… Народ толпится в отворенных тавернах и в улицах. Тут же едят и пьют. Пивные лавки разубраны, как дворцы… Все это поскорее торопится напиться до потери сознания…»
В Гай-Маркет «по ночам тысячами толпятся публичные женщины… Великолепные кофейни, разубранные зеркалами и золотом, на каждом шагу… Толпа не умещается на тротуарах и заливает всю улицу. Все это жаждет добычи и бросается с бесстыдным цинизмом на первого встречного». Достоевский запомнил девушку ослепительной красоты, пившую джин в казино с каким-то джентльменом, а в толпе на улице девочку лет шести, грязную, испитую и избитую, с выражением безвыходного отчаяния на лице. «Вообще предметы игривые», – заканчивает он.
Всемирная выставка, «кристальный дворец» поражают русского путешественника; ему отчего-то становится страшно. «Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира в едино стадо. Это полное торжество Ваала, окончательное устройство муравейника». Автор прикасается здесь к глубочайшей своей идее об антихристовом земном царстве; критика буржуазного порядка в духе Герцена вдруг вырастает до апокалиптического видения. Капиталистический строй – царство Ваала, демона, которому приносятся человеческие жертвы. Это он согнал людей в стадо, это он выстроил гигантский муравейник. «Но если б вы видели, как горд тот могучий дух, который создал эту колоссальную декорацию и как гордо убежден этот дух в своей победе и в своем торжестве, то вы бы содрогнулись за его гордыню, упорство и слепоту, но содрогнулись бы и за тех, над кем носится и царит этот гордый дух».
«Кристальный дворец» выставки превратится в «хрустальный дворец» социализма в «Записках из подполья»; гордый и могучий дух будет назван по имени в «Братьях Карамазовых». Это Антихрист – Великий инквизитор. В гениальных пророческих образах «Зимних заметок» заложены зерна величайших религиозных прозрений Достоевского. В царстве Ваала человеческая душа смиряется, подчиняется, ищет спасения в джине и разврате. Пронзает душу апокалиптический образ: «Вы чувствуете, глядя на всех этих париев общества, что еще долго не сбудется для них пророчество, что еще долго не дадут им пальмовых ветвей и белых одежд и что долго еще будут они взывать к Престолу Всевышнего: „доколе, Господи…“»
После видений парижского «рая» и лондонского «ада» – историко-философское объяснение. Французская революция не удалась: свобода досталась только человеку с миллионом; равенство приобрело обидный смысл, а братства не получилось, потому что на Западе никакого братского начала не существует. За неимением братства, социалисты пытаются создать его разумом и расчетом. Получается тот же муравейник, что и в капитализме. Они загоняют человека в фаланстеры, а он упирается и заявляет, что «своя воля лучше». В этих немногих строках намечена основная тема «Записок из подполья».
Но если личное начало, «самоопределение в своем собственном я» помешало на Западе образованию братства, то, может быть, спасение в безличности? На этот вопрос Достоевский отвечает вдохновенным определением братства, которое стало катехизисом всей современной православной социологии. Отношения между личностью и коллективом, различие между безбожной коммуной и христианской общиной, персоналистический характер будущего социального порядка, основанного на любви и свободе, – все заключается уже в этом рассуждении величайшего нашего мыслителя. «Разве в безличности спасение? – спрашивает Достоевский, – напротив, напротив, говорю я, не только не надо быть безличностью, но именно надо стать личностью, даже в гораздо высочайшей степени, чем та, которая теперь определилась на Западе. Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принужденное самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего ее могущества, высочайшего самообладания, высочайшей свободы собственной воли. Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костер, можно только сделать при самом сильном развитии личности… В чем состояло бы братство, если б переложить его на разумный, сознательный язык? В том, чтоб каждая отдельная личность сама, без всякого принуждения, безо всякой выгоды для себя, сказала бы обществу: „Мы крепки только все вместе, возьмите же меня всего… Уничтожусь, сольюсь с полным безразличием, только б ваше-то братство процветало и осталось…“ А братство, напротив, должно сказать: „Ты слишком много даешь нам… Возьми же все и от нас. Мы всеми силами будем стараться поминутно, чтоб у тебя было как можно больше личной свободы, как можно больше самопроявления… Мы братья, мы все твои братья, а нас много и мы сильны; будь же вполне спокоен и бодр, ничего не бойся и надейся на нас“».
И Достоевский верил, что потребность братства в натуре русского человека, что вместо европейских «муравейников» – капиталистического и социалистического – наша родина первая создаст братскую общину. Это его пророчество о России.
«Зимние заметки о летних впечатлениях» вводят нас в область философских построений Достоевского: они открываются «Записками из подполья» и завершаются «Легендой о Великом инквизиторе», высочайшими созданиями русской мысли и русского искусства.
В 1863 г. вспыхивает польское восстание. В обществе происходит взрыв патриотизма; революционное движение ослабевает. В правительстве намечается поворот к реакции. В апрельской книге «Времени» Страхов помещает статью «Роковой вопрос», в которой он доказывает, что бороться с поляками внешнею силою недостаточно, что победа над ними должна быть морально оправдана. Статья была отвлеченная, туманная, но вполне патриотическая. Тем не менее ее признали революционной, и «Время» было закрыто.
Весною болезнь Марии Дмитриевны резко ухудшается; она не выносит более петербургского климата, и Достоевский увозит ее во Владимир. Вернувшись в Петербург, он переносит «серьезную и довольно долгую болезнь» (письмо к Тургеневу в июне 1863 г.).
О возобновлении «Времени» хлопочут Катков и Ив. Аксаков. Писатель умоляет Тургенева повременить с печатаньем повести «Призраки», обещанной запрещенному журналу, и прибавляет: «Мы имеем некоторую надежду, что журнал наш приостановлен только на время».
Летом он во второй раз уезжает за границу. Там он переживает глубокую личную драму – роман с Сусловой.
После работ Л. Гроссмана и Долинина и издания «Дневника» Сусловой фигура этой «роковой женщины» нам сравнительно хорошо известна. Аполлинария Прокофьевна Суслова, дочь бывшего крепостного графа Шереметева, – типичная шестидесятница. Она читает Герцена, Прудона, интересуется общественными вопросами и проповедует эмансипацию женщин. Она пишет рассказы с тенденцией («Некуда», «До свадьбы», «Своей дорогой») и печатается в журнале «Время». Осенью 1861 г. она посылает Достоевскому «наивное поэтическое письмо». Писатель страстно влюбляется в свою двадцатилетнюю сотрудницу. Суслова становится его любовницей, но с первых же дней тяготится этой связью. В августе 1863 г. она уезжает в Париж и пишет ему оттуда жестокое письмо: «Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения, но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу». Она ждала возвышенной любви, а встретила страсть. В другом письме она злобно иронизирует: «Ты вел себя, как человек серьезный, занятой, который не забывает и наслаждаться на том основании, что какой-то великий доктор или философ уверял даже, что нужно пьяным напиться раз в месяц». Быть может, Достоевский был, действительно, виноват перед «идейной» девушкой: охваченный страстью и сладострастием, он оскорбил в ней человека. Любовь ее превращается в ненависть, и она мстит ему с утонченной жестокостью. Мы уже говорили, что первая любовь писателя – к Марии Дмитриевне Исаевой – кажется историей, перешедшей в жизнь со страниц романа Достоевского. То, что принято называть «достоевщиной», целиком заключалось в судьбе его будущей жены. В романе с Сусловой действительность снова предварила вымысел. Заграничное путешествие любовников напоминает драматическую ситуацию, вырванную из «Игрока» или «Идиота».
Суслова уезжает одна; Достоевский, задержанный закрытием «Времени», назначает ей свидание в Париже. По дороге во Францию он останавливается на четыре дня в Висбадене и играет на рулетке. Это начало долгой и трагической страсти писателя к азартной игре. Две страсти – к Сусловой и к рулетке – сплетаются неразрывно и таинственно. Брат Михаил пишет ему в сентябре 1863 г.: «Не понимаю, как можно играть, путешествуя с женщиной, которую любишь». Достоевский это понимал: любовь и игра были двойным вызовом судьбе, головокружением «бездны на краю». Он пытался рассказать об этом впоследствии в романе «Игрок».
В Висбадене – сначала выигрыш в 10 400 франков. «Я уж домой пришел, – пишет он сестре жены, – и в сак запер и ехать из Висбадена на другой день положил, не заходя на рулетку; но прорвался и спустил половину выигрыша». Часть денег он оставляет себе, часть посылает жене и брату. Безумие игры уже овладело им: «Секрет-то я действительно знаю: он ужасно глуп и прост и состоит в том, чтоб удерживаться поминутно, несмотря ни на какие фазисы игры, и не горячиться. Вот и все и проиграть при этом просто невозможно».
Между тем в Париже Суслова сходится с испанцем, студентом-медиком Сальвадором, у которого «гордое и самоуверенно-дерзкое лицо и пушок на губе». Он скоро ее бросает, она его выслеживает, хочет застрелить. В это время (26 августа) приезжает Достоевский. Между ними происходит драматическое объяснение: эту сцену Суслова сначала записала в своем дневнике, а потом переработала в рассказ «Чужая и свои». Повторяется ситуация сватовства писателя, его поездки в Кузнецк, где Мария Дмитриевна объявила ему, что любит Вергунова. Отвергнутый любовник утешает, уговаривает, переходит на роль друга и брата. Фабула «Униженных и оскорбленных» (Иван Петрович – Наташа – Алеша) снова воплощается в действительности. Из Парижа они уезжают вместе в Баден-Баден. Суслова записывает в «Дневнике»: «Путешествие наше с Федором Михайловичем довольно забавно; визируя наши билеты, он побранился в папском посольстве, всю дорогу говорил стихами, наконец, здесь, где мы с трудом нашли две комнаты с двумя постелями, он расписался в книге „officier“, чему мы очень смеялись. Все время он играет на рулетке и вообще очень беспечен».
О душевной пытке, которую выносил писатель от «братских» отношений с Сусловой, можно судить по жуткой ночной сцене, записанной в ее дневнике. Действие этой «главы из романа Достоевского» происходило в Баден-Бадене.
«Часов в 10 мы пили чай, кончив его, я, так как в этот день устала, легла и попросила Ф.М. сесть ко мне ближе. Мне было хорошо, я взяла его руку и долго держала в своей. Он сказал, что ему так очень хорошо сидеть. Вдруг он внезапно встал, хотел уйти, но запнулся за башмаки, лежавшие подле кровати, и так же поспешно воротился и сел. „Ты куда же хотел идти?“ – спросила я. „Я хотел закрыть окно“. – „Так закрой, если хочешь“. – „Нет, не нужно. Ты не знаешь, что со мной сейчас было“, – сказал он со странным выражением. „Что такое?“ Я посмотрела на его лицо, оно было очень взволновано. „Я сейчас хотел поцеловать твою ногу“. – „Ах, зачем это“, – сказала я в сильном смущении, почти в испуге и подобрав ноги. „Так мне захотелось, и я решил, что поцелую“. Потом он меня спрашивал, хочу ли я спать, но я сказала, что нет, хочется посидеть с ним. Думая спать и раздеваться, я спросила его, придет ли горничная убирать чай? Он утверждал, что нет. Потом он так смотрел на меня, что мне стало неловко, я ему сказала это. „И мне неловко“, – сказал он со странной улыбкой. Я спрятала лицо в подушку. Потом я опять спросила, придет ли горничная, и он опять утверждал, что нет. „Ну, так поди к себе, я хочу спать“, – сказала я. „Сейчас“, – сказал он, но несколько времени оставался. Потом он целовал меня очень горячо и, наконец, стал зажигать для себя свечку. Моя свечка догорала. „У тебя не будет огня“, – сказал он. „Нет, будет, есть целая свечка“. – „Но это моя“. – „У меня есть еще“. – „Всегда найдутся ответы“, – сказал он, улыбаясь, и вышел. Он не затворил своей двери и скоро вошел ко мне под предлогом затворить окно. Он подошел ко мне и посоветовал раздеваться. „Я разденусь“, – сказала я, делая вид, что только дожидаюсь его ухода. Он еще раз вышел и еще раз пришел под каким-то предлогом, после чего уже ушел и затворил свою дверь».
Суслова не наивничает: она наслаждается борьбой и опасностью. Она ведет любовную дуэль рассчитанно и коварно. Любовники-враги достойны друг друга.
В Баден-Бадене Достоевский проигрывается дотла; он признается брату, что верил в свою систему, хотел выиграть много денег «для себя, для него, для жены, для написания романа». В первые четверть часа выиграл 600 франков. «Это раздразнило. Вдруг пошел терять и уже не мог удержаться и проиграл все дотла». В отеле они с Сусловой каждую минуту дрожали, что подадут счет, «а у них ни копейки – скандал, полиция… гадость! Часы заложили в Женеве». «О подробностях моего путешествия вообще, – продолжает он, – расскажу на словах. Разных приключений много, но скучно ужасно, несмотря на А.П. (Аполлинарию Прокофьевну)».
В Баден-Бадене Достоевский встречался с Тургеневым. Внешне отношения между двумя писателями приятельские, но в письме к брату он одним словом выдает свою глубоко запрятанную враждебность. «В Баден-Бадене видел Тургенева. И я был у него два раза, и он был у меня. Тургенев А.П. не видел. Я скрыл. Он хандрит, хотя уже выздоровел с помощью Бадена. Живет со своей дочерью. Рассказывал мне все свои нравственные муки и сомнения, сомнения философские, перешедшие в жизнь. Отчасти фат. Я не скрыл от него, что играл. Давал мне читать „Призраки“, а я за игрой не прочел, так и возвратил не прочтя». Можно предположить, что проигравшийся Достоевский занял у Тургенева небольшую сумму денег и много лет не мог возвратить долга. Этого унижения он никогда не простил «баденскому буржуа» (как называл себя Тургенев). Если это предположение правильно, то встречу двух писателей в Бадене в сентябре 1863 г. следует считать началом открытой вражды между ними. Михаил Михайлович отвечает брату отчаянным письмом: «Как жаль, что ты не взял „Призраки“ Тургенева. Ты такого маху дал, что я и сказать тебе не могу… Знаешь ли ты, что значит теперь для нас Тургенев? Во всяком случае, я должен иметь журнал, иначе я погибну. У меня долги, и я сгнию в долговом отделении. А мое семейство? Если можно, на обратном пути заезжай в Баден и исхить у него повесть. Как бы ни назывался наш журнал, а начать повестью Тургенева – ведь это успех».
Достоевский испуган и пишет Тургеневу из Турина (18 октября 1863 г.) усиленно любезное письмо: «Пишу Вам откровенно: Ваша повесть „Призраки“ и именно в ноябрьском номере для нас колоссально много значит… Я еще в Петербурге решил быть в Бадене (но не затем, зачем я приезжал), а чтоб видеться и говорить с Вами. И знаете что: мне много надо было сказать Вам и выслушать от Вас. Да у нас как-то это не вышло. А сверх того вышел проклятый „мятеж страстей“ (т. е. рулетка)».
Из Бадена странные путешественники едут через Турин в Рим. Там снова полное безденежье. Писатель умоляет Страхова занять в счет будущего рассказа 300 рублей у Боборыкина, редактора «Библиотеки для чтения»; если тот не даст, обратиться к Некрасову. В конце письма сообщение о прилежном изучении славянофилов и необычайно меткая их оценка: «Славянофилы, разумеется, сказали новое слово… Но какая-то удивительная аристократическая сытость при решении общественных вопросов».
Путешествие Достоевского с Сусловой продолжалось два месяца; в конце октября они расстаются; он возвращается в Россию, она остается за границей. Роман был кончен; предстоял еще эпилог – мучительная встреча в Висбадене в 1865 г. Но Достоевский не разлюбил свою мучительницу. Через много лет каждое письмо ее приводило его в тяжелое волнение – о том свидетельствует его вторая жена Анна Григорьевна. В 1865 г., в письме к сестре Сусловой, Надежде Прокофьевне, писатель откровенно говорит о своей «роковой любви».
«Аполлинария – большая эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она корит меня до сих пор тем, что я недостоин был любви ее, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63 году в Париже фразой: „Ты немножко опоздал приехать“, т. е. что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад еще горячо писала, что любит меня… Я люблю ее еще до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить ее. Она не стоит такой любви… Она меня третировала всегда свысока… Она не допускает равенства в отношениях наших. Ведь она знает, что я люблю ее до сих пор. Зачем же она меня мучает?»
Ответ на этот жалкий вопрос в дневнике Сусловой. Она мстила Достоевскому за какое-то страшное оскорбление – настоящее или воображаемое. «Мне говорят о Федоре Михайловиче, – я его просто ненавижу… Когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Д. Он первый убил во мне веру… Теперь я чувствую и ясно вижу, что не могу любить, не могу находить счастье в наслаждении любви, потому что ласки мужчины будут напоминать мне оскорбления и страдания». В последнюю тайну этой любви-ненависти между Достоевским и Сусловой мы проникнуть не можем.
В 1880 г., за год до смерти писателя, сорокалетняя Суслова выходит замуж за двадцатичетырехлетнего журналиста В.В. Розанова, через шесть лет бросает его, влюбившись в молодого еврея Гольдовского. Розанов умоляет ее вернуться, она отвечает: «Тысячи мужей находятся в вашем положении и не воют – люди не собаки». Двадцать лет, из злобного упрямства, она не дает ему развода.
Розанову принадлежит живописный портрет «Суслихи» – «инфернальной женщины».
«С Суслихой я первый раз встретился в доме моей ученицы А.М. Щегловой… Вся в черном, без воротничков и рукавчиков (траур по брате), со следами былой (замечательной) красоты, она была „русская легитимистка“. Взглядом опытной кокетки она поняла, что „ушибла“ меня – говорила холодно, спокойно. И словом, вся… „Екатерина Медичи“. На Катьку Медичи она в самом деле была похожа. Равнодушно бы она совершила преступление, убила бы слишком равнодушно; стреляла бы в гугенотов из окна в Варфоломеевскую ночь – прямо с азартом. Говоря вообще, Суслиха действительно была великолепна, я знаю, что люди были совершенно ею покорены, пленены. Еще такой русской я не видал. Она была по стилю души совершенно русская, а если русская, то раскольница бы „поморского согласия“, или еще лучше – „хлыстовская Богородица“».