«Добить фашистского зверя в его логове!» — звал приказ, который прочитал нам Каршин накануне наступления советских войск на Восточную Пруссию.
И раненые, и весь личный состав госпиталя слушали слова приказа, затаив дыхание: «Настал долгожданный час»...
Мы стоим на самой границе Восточной Пруссии. С этих мест началось фашистское нашествие. Сколько несчастий оно принесло миру! Не просыхают от слез глаза матерей. Земля покрылась могилами, дымы крематориев заслонили небо и солнце. Люди разучились смеяться, петь и плясать. Люди устали от войны, от крови, от фронтовых скитаний, от бесконечных утрат. И вот теперь над головой зверя, в самом его логове, занесен меч, и нет для этого зверя места на земле, куда бы он мог скрыться или отступить. Сгинет зверь — и весь мир облегченно вздохнет!
Когда Каршин кончил читать, его окружили раненые. Они сбрасывали повязки и требовали немедленно выписать их в части. Коммунисты Гомольский, Ярматова, Фокина обратились к Лазареву с рапортами: «Откомандируйте нас на передовую». Лазарев дымил трубкой и скандировал: «Армия — это дисциплина. Будете там, куда вас назначили, а не там, где вы хотите быть».
Шестеро раненых все-таки сбежали. Среди них — офицер Карнаухов, командир роты автоматчиков. Он смог пройти только деревню — дальше не хватило сил.
Его подобрали поляки и внесли в избу на окраине Данилова. Я выехал к нему...
— Это бессовестно, — укоризненно распекал я его. — Похоже на то, что вы это сделали из желания оказать посильную поддержку врагу. Во-первых, вывели себя из строя, а во-вторых, поставили под удар госпиталь...
Офицер уставился на меня немигающими глазами.
— Ваши мать и отец живы? — спросил он тихо и почти враждебно.
— Живы...
— А мои погребены под Мценском... Сестру угнали в Германию. И эта рана, — он коснулся своей груди, — огнем жжет мое сердце...
Ночью объявили приказ, и с рассветом мы должны были покинуть Данилово.
Январским днем 1945 года наш госпиталь выезжал в Германию.
К этому времени в отделениях было около пятидесяти раненых. Возник вопрос: кого с ними оставить? Гомольского? Бородина? Не хотелось расставаться со старым доктором. Мы сработались и хорошо друг друга понимали. Гомольский же был менее опытным, иногда самонадеянным. Володя, сын Бородина, поправлялся медленно. Взять с собой Бородина — снова разлучить с сыном. И лет доктору много. На вопрос Лазарева, кого оставить, я твердо ответил: «Бородина».
Начальник госпиталя согласился и объявил Бородину приказ.
Бородин выпрямил сгорбленную спину, одернул гимнастерку. Но бравого вида не получилось: плечи не расправлялись. Одно плечо, через которое перебрасывалась портупея, было ниже другого. Своих желаний он не высказывал.
— Когда принималось решение, — сказал Лазарев, — исходили только из соображений службы... Спасибо вам за все!..
Начальник сказал лишь то, что не могло задеть самолюбия и патриотических чувств доктора.
Уже совсем рассвело, когда мы покинули господский двор. Из толпы провожающих выделилась фигура Бородина. На лице его была и трогательная зависть и душевная тревога за наши судьбы. Прощально взмахнул рукой.
Никогда не забуду я этой минуты!..
Наши грузовики влились в бесконечные колонны наступающих войск. Вот и пограничные столбы. Над дорогой огромное полотнище с надписью: «Логово фашистского зверя».
Первые прусские домики: стены из красного кирпича, островерхие черепичные крыши. На обочинах шоссе — изрешеченные «фердинанды» и «тигры», разбитые орудия, опрокинутые вверх колесами грузовики, «мерседесы», «оппели», «ганзы», «БМВ». По полям, среди кустарников и перелесков, брели бездомные черно-белые коровы с непомерно развитым выменем. Пугливо перебегали дорогу одичавшие кошки, в страхе метались выгнанные из заповедников косули.
В ближайших к границе селениях жителей почти не было. Но по мере того, как мы продвигались в глубь Восточной Пруссии, все чаще встречали растерянных и хмурых немцев. А в Аленштейне их уже было много. За Аленштейном же, ближе к Вормдиту и Гутштату, они запрудили все дороги. Толпами шли кто на юг, кто на север, кто на запад. С барахлом, с домашней утварью, с детьми, с животными.
Вспомнилось наше отступление. Сейчас это случилось с немцами. В душах наших бойцов не было ни злорадства, ни торжества мщения. Все видели: катится по дорогам лавина человеческого горя и слез, отчаяния и безысходности...
С сочувствием глядя в глаза матерей, стариков, выбившейся из сил детворы, я мысленно задавал вопросы: «Как они в свое время не преградили путь фашизму? Неужели им вскружил голову дурман побед?»
Развернулись мы в городе Вормдит, на окраине, в местной больнице.
Городок мало пострадал от войны. Целехонькие коттеджи, магазины, огромные вывески, ратуша.
Больница имела вид замкнутого каре из красных кирпичных зданий. В центре двора — небольшая церковь.
Гражданских больных в больнице не было, — только раненые солдаты и офицеры.
Мы разбрелись по отделениям. Я попал в офицерское.
Среди гробового молчания иду по палатам. Из наших товарищей со мной никого не оказалось. Один из офицеров костылем захлопнул двери, которые я оставил открытыми из предосторожности. Я вздрогнул и остановился. Кто-то из раненых громко и вызывающе спросил: «Вас хабен зи мит унс фор?»[2]
Оловянные, налитые кровью, глаза сверлили меня. Большинство здесь было ранено в глаза. Это особенно неприятно: озлобленный взгляд единственного глаза.
Я находился в глазной палате.
Все офицеры были пожилые и среднего возраста. Тучные, с квадратными лицами. С развитыми нижними челюстями. Лобастые. Лысеющие, со склеротическими червяками на висках. Обнаженные сытые шеи и отвисшие груди.
Мысленно воображаю их затянутыми в серо-голубые мундиры с крестами под двойными подбородками, с вскинутыми кверху левыми руками для приветствия «Хайль Гитлер», и мне становится жутко.
Все они решили, что их сейчас схватят и будут расстреливать.
— Раненых мы лечим... Здесь будет размещен советский госпиталь... Соблюдайте спокойствие... — сказал я по-немецки.
Что-то упало на пол, зазвенев. Это офицер, захлопнувший двери, уронил нож. Что он намеревался сделать: покончить с собой? Наброситься на меня? Его единственный глаз смотрел широко.
— Где ваши врачи? — спросил я.
Одноглазый офицер глухо ответил:
— Ушли. У нас нет врачей.
Это прозвучало символически.
Кто эти люди? И люди ли они? В природе происходит ряд повышений. Камни становятся растениями, растения — животными, животные — людьми, а люди — богами. Эти строки встретились мне в «Путевых картинах» Генриха Гейне. Те, кто лежат в этой палате, обратили себя в животных. Это — гестаповцы, эсэсовцы, штурмбанфюреры. Выжженная земля — это их тактика! И сыпной тиф в Междуречье — тоже. И освенцимы — тоже...
Возвращаюсь к двери. Под ногами неприятно громко поскрипывает паркет. Меня провожают угрюмые, тяжелые, мутные взгляды.
Вот он, смертельно раненный зверь в своем логове!
На лестнице преградила путь полька монашка. Она работала здесь санитаркой.
— Пане доктоже, я хочу вам кое-что показать... Идемте!
Она оглядывалась и тянулась к моему уху.
— Глаза... Мертвые глаза... — добавила она шепотом. С ума сошла эта женщина!.. О каких глазах она толкует?
В это время во дворе, куда я спускался по лестнице, промелькнули Лазарев и Каршин. Я окликнул их.
— Послушайте, что говорит эта женщина. О каких-то мертвых глазах...
Полька снова повторила свою неясную фразу — «Мертвые глаза» — и повела нас на третий этаж.
Подобрав юбки, она торопливо поднималась по лестнице.
По дороге я рассказал Лазареву об офицерском глазном отделении. О ноже, оброненном офицером.
«Не думай, что лошадь не лягнет, а собака не укусит», — упрекнул меня Лазарев за то, что я в одиночку осматривал больницу.
Монашка распахнула двери. Мы вошли в узкую комнату, заставленную стеклянными шкафами и холодильниками. Густо пахло формалином.
Один из холодильников полька открыла. Оттуда она извлекла банку с законсервированными глазными яблоками.
— Я видела, как это делали. Иезус-Мария, это было страшно.
Банка в руках монашки плясала.
— Черт возьми, да говорите же, наконец, что вы видели и что это все означает? — заорал Лазарев.
— Это — глаза военнопленных, — глухо объяснила полька. — Их вырезали у военнопленных — русских, поляков, англичан... Потом пересаживали роговицу немцам.
Мы вышли во двор, на воздух. Каршин сказал:
— Это делало фашистов более слепыми, чем зрячими!
Всех раненых немцев сосредоточили в одном корпусе. Выделили для них медикаменты и перевязочный материал. Разыскали немецких врачей в городе и отдали раненых на их попечение.
В других корпусах развернули свой госпиталь.
Личный состав госпиталя был расквартирован в ближайших коттеджах.
Коттедж, в котором поместились Лазарев, Каршин и я, принадлежал семье Ольтенов. Людвиг, глава семьи, рабочий, погиб два года назад во время бомбежки. Осталась жена с двумя детьми. Выцветшая, исстрадавшаяся женщина...
Ребята, как загнанные зверьки, жались к матери. Они не отступали от нее и поглядывали исподлобья на нас, стараясь угадать намерения незнакомых людей: не собираемся ли мы причинить им вред?
Потом привыкли. Мы даже стали друзьями.
Фрау Ольтен, вытирая передником глаза, делилась со мной:
— Нам с мужем не нужно было чужой земли и чужих богатств. Вот мое жизненное пространство: мой дом, мой садик... Муж трудился, я — тоже. Во всем мире так работают люди — в России, во Франции, в Польше. Тот, кто трудится, тому не нужно чужое... Нам задурили голову победами... Целыми днями играли марши. Забивали гвозди в гроб Германии. Хоронили нас... Проклятый Гитлер!
Фрау Ольтен обняла своих ребят.
— Ганс и Фридрих не возьмут в руки оружия для разбойничьих дел. Об этом я позабочусь...
С нами на квартире фрау Ольтен жил Сережа Гусев. Он делился пайком с хозяйкой и детьми.
— Мутер, бери... Тут консервы и хлеб. Тебя ни в чем винить нельзя. Ты — тоже пострадавшая...
Ольтен рассадила детей вокруг стола. Нарезала хлеб тонкими-тонкими ломтиками, «намазала» на них консервы и раздала ребятам.
— А вырастут, будут фашистами... — неожиданно вырвалось у Сергея.
Фрау Ольтен помрачнела. Изменившимся голосом ответила:
— В Вормдите живет одна моя приятельница. Ее сын служил в гестапо. Так вот что сказала о нем мать: если бы я знала, что из него выйдет убийца, я задушила бы его в колыбели.
По улице в это время мимо окна проходили двое: женщина и раненый немецкий солдат. Солдат опирался на плечо женщины. Несколько шагов сделают и останавливаются (мы разрешили родственникам забирать раненых домой).
— Ферфлюхтер Гитлер!.. — донеслось с улицы. Фрау Ольтен подошла к окну.
— Это наш сосед... Он живет через дорогу. Он был ранен в живот и в ноги... Это он кричит от боли... Видите, как исказилось его лицо... Дом его разбит снарядами. Они будут жить в развалинах... Как они будут жить?
Солдат присел на корточки. Одной рукой он опирался на землю, другой — обвил шею женщины. Видимо, намеревался лечь на землю. Курточка его расстегнулась. Женщина свободной рукой пыталась застегнуть пуговицы. Пилотка слетела на землю.
Подобрал пилотку Каршин, возвращавшийся из госпиталя. Из окна мы видели, как он надел ее на голову солдата и помог женщине довести его до развалин дома, что напротив. Теперь солдат опирался на плечи Каршина и своей жены.
— Ферфлюхтер Гитлер! — орал он.
В эту минуту я вспомнил казаха из «газовой» палаты. Он тоже кричал: «Гитлер — собака».
Проклятия фашизму всех народов слились теперь с проклятиями самих немцев.
Вошел Каршин. Безбровое лицо его было сосредоточено.
— Только что я разговаривал с немецким солдатом... — сказал Каршин.
— Мы это видели из окна.
— Прозревают немцы... Это истинное прозрение... — продолжал Каршин, — без пересадки роговицы. Не будет больше Германия Гитлера и изобретателей душегубок. Вернется ей добрая слава Гете, Гейне, Шиллера, Бетховена, Баха, слава Маркса, Энгельса, Тельмана...
Фрау Ольтен слушала наш разговор. Главное я перевел ей по-немецки. Она сказала:
— Гитлер должен умереть самой позорной смертью. В банке, куда бы могли плюнуть люди всех наций и каждая немецкая мать. Пусть он утонет в плевках миллионов людей!..
Вечером мы читали Гете в оригинале.