В родном городе я не был 27 лет — ровно половину от своих 54-х.
Может, это совпадение — полжизни — заставило меня побороть привычную лень, сломать устоявшийся годичный цикл, затратить усилия (паспорт, виза, билет) — и вернуться туда, в полузабытое детство. Жена скривилась; сын, говорящий по-русски с легким акцентом, понимающе кивнул: о'кэй, фадзер, тряхни, чем осталось — но их реакция меня, в общем-то, не тронула — может, потому, что я знал ее наперед?
Деньги я потрачу свои, благосостояния семьи поездка не пошатнет — могу я на старости лет подумать о самом себе? Про старость, признаюсь, скокетничал, старым я себя не считаю. Здоровье пока ничего, но даже не в нем дело. Говорят, каждый человек всю жизнь пребывает в одном возрасте, в том, что ему наиболее близок. Если так — мне всю жизнь шестнадцать: даже сейчас я чувствую себя моложе своего тридцатилетнего сына, если, конечно, не заглядывать в зеркало.
Летел я, пожалуй, ни к кому.
У жены, конечно, появились подозрения: столько лет, и вдруг нате. С чего? Она всегда ревновала меня к прошлому, но и эти ее ходы я со скукой просчитывал: писем за последнее время не приходило, подозрительных звонков не случалось — значит у него (то есть у меня) очередной бзик, — а к ним она успела привыкнуть. Йес, дорогой, если ты так хочешь…
Покинул Россию я в те времена, когда сделать это было непросто. Поэтому, наверно, связи так быстро порвались. Друзьям я писать боялся, чтобы не подставить их под какую-нибудь очередную ГБэшную штучку — и они мне, видимо по той же причине, не писали тоже.
С начала горбачевской перестройки порыв появился — парочку пьяных ночных звонков я сделал, три таких же письма написал. Звонки не удались, скорее всего сменились телефоны — а ответ я получил один. Прочитал — и вспомнил Соломона: всё пройдет.
Вот и прошло.
А основное (потому я и не излагаю подробностей) следующее: всё, казавшееся когда-то главным-важным-первостепенным — события в стране, комментарии, мысли, идеи — всё оно на поверку оказалось не таким уж и ценным. Прошло четверть века, и стало ясно: главное — то, что происходит внутри — мне ли, подшитому алкоголику, этого не знать?
К поездке я готовил себя грамотно.
Не жди возвращения, его не будет. Пусть ты считаешь, что остался таким же, как был — но так ли это? А Родина… Никого из тех, кого ты знал, уже нет, а если есть — они другие, не те, что помнятся. Не любишь смотреться в зеркало? — а для встречных станешь зеркалом сам: тебе будет приятно? А им? Поставь рядом с зеркалом свою фотографию — ту, шестнадцатилетнего — и долго-долго сравнивай себя с собой.
Нет?
Рассчитывать можешь только на город: шпиль Петропавловки, Невский, кладбище. Еще: пройдешь по родному институту, зайдешь в школу — но никого там не встретишь: самым молодым твоим учителям уже к семидесяти.
Так я уговаривал себя изо всех сил, дабы не дать шестнадцатилетнему прорваться к рулю: в этих вопросах ему доверять нельзя.
В качестве шлагбаума поставил срок — три дня — чем вызвал новое недоумение семейства: уж лететь (тратить деньги) — так хоть на неделю?
— Фадзер? — усмехнулся сын. — За три дня ты же ничего не успеешь?
Он в мать; я понял это очень давно и смирил себя, унял амбиции: статую из песка не вылепишь.
Женись я не на его матери, он бы был другим — но что уж теперь? Поздно.
— К тете Рае-то зайдешь? — нашла поручение жена.
— Нет.
Она промолчала.
Удивить ее, пожалуй, мне уже никогда не удастся.
— Смотри там, — честно всхлипнула она, — осторожнее.
— Разберусь, — ответил я излишне твердо.
Зайти я решил к двоим: друг детства — Виталя — и она: та, на которой я не женился когда-то.
Если бы я заранее знал, какими окажутся встречи.
К Виталику в Павловск я отправился на второй день: без звонка, без предупреждения, на удачу.
Дорогу я помнил наизусть — и память не подвела. От вокзала пешком, через квартал — направо, потом налево, дальше дворами. Сколько здесь прожито… но я держал себя: воспоминаниям предадимся позже.
Решил сначала зайти в магазин, купить бутылку. Пусть Виталя отметит встречу, раз мне нельзя. Самого себя уже давно трудно обманывать: может, и решение мое ни к кому не заходить объясняется алкогольной проблемой: не хочу никому ничего объяснять? Сам с собой я сумел примириться, но вот расспросы… Гордыня-матушка, ее я перебороть не сумел. Пусть для всех я останусь прежним — душа компании, император-Николай — так меня звали когда-то.
Понять могут те двое, кого наметил. Всё.
Батарея бутылок за спиной продавщицы заставила грустно улыбнуться: провинциальное великолепие. Если сравнивать с моей новой, не поворачивается язык сказать — Родиной — молчок; но для наших, тех еще времен, такое…
Не пью я уже три года (два года семь месяцев), но память жива.
— «Столичную», пожалуйста.
Акцента у меня, в отличие от сына, не появилось, а одеждой, как выяснилось, в Питере теперь никого не удивишь: продавщица спокойно выставила на стол бутылку. Когда-то она стоила 3.62. Нынешние цены я механически переводил в доллары — цифра получалась смешная.
— Спасибо.
Молчание.
Продавщицы остались те же; от такого обращения я отвык.
Виталю я увидел, не успев открыть магазинную дверь, сквозь стекло.
Он стоял вполоборота: такой профиль ни с кем не спутаешь — он! Ладонь моя схватила дверную ручку — ну?! И тут же отпустила ее: может, разыграть? Быстро, на ходу, придумать что-то, вспомнить молодость — устроить гафф а ля прошлые годы?
Виталя нелепо дернул руками и едва не упал. Что-то внутри оборвалось: я впился в него глазами. Восстанавливая равновесие, он повернулся лицом ко мне: профиль перетек в фас.
Я вздрогнул.
Может, кого-то другого воспоминания детства и могли бы обмануть, но только не меня, слишком хорошо впечаталось в память свое не очень давнее прошлое.
Витали не было.
Осталась оболочка — стершаяся мятая карикатура на лицо. И не в возрасте дело. Тусклые пустые глаза мазнули по стеклу, меня за ним Виталя не увидел. Его снова бросило в сторону, но он опять удержался.
— Каждое утро здесь, — раздался сзади голос продавщицы, — алкаш чертов.
Не может быть.
Меня затрясло: не может быть — Виталя ведь никогда не увлекался!
Продавщица от скуки продолжила:
— С сыном на пару квасят. Скоро, небось, квартиру пропьют.
Слушать ее было невмоготу.
Не может быть, слышите, не может!
Забыв про розыгрыш, я рванул дверь. Сделал два шага — и встал напротив.
— Виталя, здравствуй.
Лучше бы он ударил, лучше бы он сдох, лучше бы я не приезжал — любой другой выход был бы лучше. Виталя покачнулся, дернул шеей в попытке разглядеть меня — и разглядел:
— Серега! Сколько лет, сколько зим…
Он раскинул объятия, но я остановил:
— Я не Серега, Виталь. Я Колька.
— А-а, Колян! — и мне пришлось ловить падающее тело.
Что ж… Раз так… Я не дрогнул.
— Тяжеловато с утра, Виталь? На, похмелись, — я протянул бутылку, успев подумать: у алкоголиков от первой утренней дозы наступает короткое просветление — хоть что-то он успеет сказать!
Взял бутылку Виталя осторожно, двумя руками — поверить в неслыханную удачу он не мог. Но взял, прижал к груди, пошевелил губами и в который раз качнулся.
Я ждал.
Сейчас поймет, сейчас вспомнит, сейчас осознает.
— Спасибо, братан, — он бросил голову на грудь. Это из студенчества, так мы изображали белогвардейских офицеров. — Век не забуду.
И он забыл обо мне, мгновенно, без переходов; он развернулся и побежал прочь. Не побежал, посеменил — так, как мог теперь.
Продавщицу, видимо, скука одолела совсем: она вышла из магазина и сказала мне наставительно:
— Зря. Зря Вы. Сейчас он напьется и…
Что будет после того, как Виталя напьется, я слушать не стал, развернулся и пошел оттуда, не оборачиваясь.
Когда-то мы сидели за одной партой, я давал ему списывать алгебру и физику; когда-то он учил меня делать стойку на руках; когда-то мы говорили друг другу…
Ничего этого больше не было.
Вранье, что с прошлым нельзя ничего сделать: можно. Можно ухаживать за прошлым, как за весенним садом, можно топтать прошлое, как сорняк.
Виталя его убил.
У меня не было больше детства, его отравил насмерть этот качающийся полутруп.
Но судить его я не имел права: а сам? Два года и восемь месяцев назад?
До вокзала оказалось 16 минут хода.
Оставалась ОНА, моя неслучившаяся жена, моя первая настоящая и, как стало ясно потом, единственная любовь.
В нашем консерваторском классе она была лучшей. Когда она играла Рахманинова, я замирал от восхищения и зависти.
Да, я об этом еще не сказал? — я музыкант. Лабаю в кабаке, зарабатываю на жизнь. Характерная подробность, согласитесь, — промолчать о своей профессии, о деле, которое ты когда-то считал главным, которому собирался посвятить жизнь. Значит, и это оказалось ложью: за 25 лет стало ясно — и музыка не может спасти. Я до сих пор вздрагиваю при звуках того рахманиновского концерта, но ныне эта дрожь — от горечи: почему ты, музыка, не сумела стать опорой?!
Ты предала или я обманулся?
Может, если бы я мог музыку писать…
Да и пытался когда-то, но быстро понял: я не Бетховен. Аминь.
А у Эллы, тоже не писавшей, талант был от Бога. Она играла чужое как свое, она рождала музыку на ваших глазах, заставляя поверить невозможному. В последний раз афиши с ее именем я видел за неделю до отбытия из страны. Я и там, за бугром, ждал все годы — когда же она появится с гастролями. Так и не дождался: характер у Эллы был, видимо, не тот, попасть в выездную обойму советских времен не вышло.
А ждать я не перестал.
Есть такое состояние: не веришь, но ждешь.
После разрыва я вытравливал ее из себя год.
Потом второй, третий, четвертый…
Потом женился, потом дождался сына, потом разочаровался в нем, потом уехал… Потом смирился с собою и жизнью. Лет через восемь, пожалуй, отгорело, я заработал право вспоминать. Я словно отстригнул от киноленты последний кусок и сжег его: предыдущие кадры обрели самостоятельную ценность.
Белая ночь, набережная, сумасшедшие поцелуи на постаменте брата-императора… Разверстая постель, сладостный стон — и растворение во мгновении. Без клятв, без признаний, без слов — ощущение слияния с нею, слияния полного до невозможности: через тело к душе. О таком никому не удалось написать; я искал потом, выискивал, я даже сам пытался! — не вышло.
Как не вышли звонок и письмо — и то, и другое осталось без ответа.
Время вопросов и ответов настанет сейчас.
Спасибо, Виталя, спасибо, друг мой, ты подарил мне лишний вечер с нею — к ней я еду сейчас.
Эту дверь я нашел бы с завязанными глазами, на костылях и наощупь.
Да.
Зрение обрело какую-то новую способность: я видел и улицу, и лестницу, и дом такими, какими они были тогда. Вот и кнопка звонка, вот мой палец на ней, вот необходимое усилие.
— Кто там? — раздался из-за двери мужской рык.
Я растерялся; с трудом вспомнил ее отчество.
— Простите, Элла Трофимовна дома?
Дверь открылась, передо мной предстал толстый лысый мужик, неуловимо похожий на Эллу.
Он ухмыльнулся.
— Гляди-ка, эта старая сука еще кому-то нужна? — он всхрюкнул. — Нет ее, она здесь больше не живет.
— А-а… — начал я, не зная, как закончу.
— Хотите найти, — откровенно издевался он, — ступайте к магазину. Под арку, налево квартал. Там ее место.
Он снова ухмыльнулся, качнув головой:
— Надо же…
И захлопнул дверь, не дав мне сказать ни слова.
Под арку я не пошел, сел во дворе на скамейку и закурил. Виталя подготовил меня на совесть — теперь меня уже ничем не удивишь. Этому лысому экскурсоводу я почему-то сразу поверил: стоит мне пройти налево квартал — и я увижу Эллу.
То есть то, что от нее осталось.
Жаль, что я подшит — так сильно мне уже давно, пожалуй, ни разу за последние два года семь месяцев, выпить не хотелось.
Идти?
Мало я видел опустившихся женщин?
Черная дыра рта, вонь, седые космы?
Или она не узнает меня, как друг Виталя?
В голову лезла всякая литературная ерунда, шестнадцатилетний император раздвигал плечи.
Денег у меня хватит и на паспорт ей, и на визу. Я увезу ее к себе, приведу в человеческий вид, устрою в клинику. Ее вылечат, вылечат и поставят на ноги! Ха, милый, — отечески похлопал я юнца по плечу. «Цветы запоздалые» хорошо получились у Чехова, а у тебя коленкор другой. На подвиг ты уже не способен. А жена? А сын? А работа? На 55-м году начинать всё заново?
Ты не вытащишь ее, ты утопишь себя.
Ампулу тебе вшили в ягодицу, при желании до нее можно дотянуться ножом.
В песочнице поодаль возились две девчушки лет пяти, красивые-красивые.
Я встал, бросил сигарету и двинул под арку.
Ты этого хотел, Жорж Данден?
Да, я этого хотел.
За этим я летел сюда: вспомнить, увидеть и понять.
Понять себя, понять жизнь, найти смысл.
Я не нашел ничего там — значит, всё должно остаться здесь?
Иначе — зачем?
Рядом с магазином оказался маленький огороженный решеткой садик. Я не помнил его почему-то, хотя, казалось, должен был помнить всё. В садике — заплеванном, усеянным окурками, битыми бутылками и смятыми банками — стояла обломанная детская качель: это зрелище вполне вписывалось в воспоминания.
На качели сидела она.
Я перестал удивляться легкости, с которой фортуна возвращала мне старых знакомых; я успел увидеть в том высший смысл, о котором буду размышлять потом, дома.
Ничто не происходит просто так.
Я присел перед ней на корточки, близко, так, чтобы оказаться лицом к лицу. Лица не увидал: всё оказалось еще хуже, чем я предполагал — но страшно уже не было.
— Коля? — она удивилась, на секунду одарив меня надеждой — узнала ведь? Надежда умерла на второй фразе: — То-то я с утра чувствовала — повезёт. Встречу кого-то. И бутылки собирать не пошла. Ты — милый. Купишь мне пивка — по старой памяти?
И к моей щеке потянулась когтистая сухая лапа — в нее превратились знаменитые когда-то тонкие изящные эллины пальцы.
Я купил ей пива.
Я купил ей сигарет, я накормил ее в какой-то жуткой забегаловке.
Потом купил маленькую — она просветлела.
— Ты не подумай чего, Коля, я в порядке. Это — так. Мне и работу предлагали, я хоть завтра могу устроиться.
— Где ты живешь?
— Там! — она махнула рукой. — Там хорошие люди и подоконник широкий. Я когда утром встаю, одна женщина всегда со мной разговаривает. Говорит, лучше я, чем какие-нибудь бомжи. Один раз молока мне дала. И денег.
— Элла… ну как же так? Как всё получилось?
— А что получилось, Коль? Нормально. Квартиру я сыночку отдала, Сереже, ему еще жить, а я с ним не хочу, я привыкла одна, самостоятельно: он и попросил, да я не осталась.
— А музыка?
— Музыка что… Плевать мне на музыку. Я, Вась, ой, прости, Коль, Вася — это последний мой. Я, Коль, сначала сломала палец — ну, поскользнулась, выпивши была. А потом… Да хер с ней, с музыкой.
— Элла, ты давно пьешь?
— Да я не сильно и пью, Коль, так… Вот Лерка, соседка моя — не помнишь? — ну ладно, вот та пьёт, каждый день во дворе валяется, ее и в ментовку уже не берут… Слушай, Коль, неудобно, конечно, ты уже столько мне всего… Вчера, понимаешь, отравилась, наверное, — возьми мне еще малыша, а?
— Подожди, Элла, не торопись.
— Тебе жалко, что ли?
Она не спросила меня ни о чем.
Она не вспомнила, что я давным-давно уехал.
С ней нельзя было разговаривать.
Лечивший меня три года назад врач рассказывал об «алкогольном разрушении личности», но я не поверил ему.
Я-то — жив?
Я же — существую?
Вторую маленькую она схватила как ребенок яблоко.
Не надо было давать ей пить — но я ничего не мог с собой поделать.
— Пошли! — икнула она. — Покажу тебе свою обитель.
Мне пришлось подхватить ее под руку.
В обители — на широком, действительно, подоконнике — она быстро отключилась от реальности. Забормотала, захрипела, попыталась запеть — и заснула, свесив голову на грудь.
Такой я ее и запомнил: бесформенная старческая туша, увенчанная великолепным седым нимбом.
Я сунул ей в карман все оставшиеся у меня деньги и тихо спустился по лестнице вниз.
Под арку и направо.
Чтобы поменять билет, пришлось перейти на английский — иностранцев в России до сих пор уважают.
Я убегал: из города, страны и детства.
Я убегал от себя — еще сутки и я дотянусь ножом до своей ягодицы.
А может есть смысл?
Взять и покончить всё разом?
27 лет я верил: там, далеко, дома — осталось настоящее, то, ради чего стоит жить; верил, что я ошибся, — женившись, уехав, предав. Оставшись один.
А получается — ошиблись все?
И этой своей нелюбимой жене и чужому сыну я должен быть благодарен — спасли, удержали, заставили? Живы-с?
В аэропорте, перед вылетом, спохватившись, я пошел к ларькам: бзики бзиками, а надо же привезти издалека сувениры? Цены в ларьках оказались повыше, чем в городе, но терпимо.
Что выбирать?
Больше всего после разглядывания мне понравился перочинный нож. Два лезвия, одно — обычное, второе — пила-отвертка-открывашка — но главное — ступор на первом лезвии. Тот, что не дает ножу при ударе сложиться самостоятельно, помимо твоей воли.