В ту ночь меня отвели в другой кабинет. За письменным столом сидел капитан, мой новый следователь. Видно, подполковник, который меня допрашивал прежде, не выполнил план. Новый следователь снова начал с анкетных данных, затем снова призвал чистосердечно признаться во всем и дать информацию о католических миссионерах. Но капитану, хоть и был он хитрее, повезло со мной не больше, чем подполковнику. Например, однажды он предъявил мне список священников и приказал указать знакомых. Я не обинуясь заявил, что при малейшей опасности для них и для веры я буду отрицать любое знакомство, если даже речь пойдет о самом известном человеке.
Довольно быстро отношения между нами стали очень напряженными. Он, высокомерный большевик, превозносил деяния Сталина и коммунистов «на благо народа». «Да, — сказал я однажды, — вы сделали народу столько „блага“, что он обожает вас и жаждет поставить памятник Сталину и всем советским благодетелям — посмертно!» Слыша такие шутки, он вздрагивал и мстил: запрещал жестикулировать, заставлял убрать руки со столика, за которым я сидел, и держать их неподвижно на коленях.
Однажды ночью он захотел поглумиться над моей верой конкретнее обычного. В бытность мою в Одессе нашли у меня в кабинете при обыске листовки православных румын с изображением Фатимской Божией Матери и молитвой Папы о мире[69], переведенной на русский язык. Следователь вытащил одну из этих листовок. «Смотрите! — воскликнул он. — Тоже мне, пропаганда! И такое вы несете в народ?» Он сказал «балерина», говоря о Пресвятой Деве, скромно изображенной на ветвях каменного дуба.
Он расхаживал по комнате, но тут остановился слева от меня. Я сжал кулаки и, не вставая, сделал вид, что бью его в живот. «Перестань, черт!» — крикнул я. Он отскочил… такой смельчак, но, увидев, что я просто делаю вид, продолжил ходить взад-вперед с листком в руке.
Вот он снова в двух шагах от меня. Тут я молниеносным движением вырвал у него листок с образом и разорвал его. «Чтобы он не оставался в ваших грязных руках», — пояснил я. Я хотел опустить обрывки в карман, но он велел положить их на столик в пепельницу. Все же позже, усыпив его бдительность, я спрятал несколько клочков, унес и в камере просмотрел их.
К счастью, оказалось, что у меня остался клочок с изображением головы. Это был единственный священный предмет, который я, если можно так сказать, отвоевал. Утешение, однако, длилось недолго: спустя несколько дней меня обыскали в связи с переводом в Лефортовскую тюрьму, нашли эти полтора квадратных сантиметра бумаги и отобрали.
Обмен «любезностями» случался у нас часто, пока я, заметив, что в религиозных вопросах следователь употребляет специальные термины, не спросил его, уж не поп ли он расстрига.
Один раз состоялся самый настоящий диспут на религиозную тему. Следователь взял помощников, двух-трех офицеров. На обычный вопрос о задании, данном мне Ватиканом при отъезде в Советский Союз, я, как всегда, ответил, что мое единственное задание — духовная поддержка верующих и обращение неверующих.
— Не стоило для этого ехать из Италии. В России своя христианская религия, православная, и католикам здесь нечего делать.
Я объяснил им учение о единстве Церкви Христовой, основанной святым Петром и его преемниками.
— Все равно Римскому Папе слать нам священников незачем. Священников у нас даже слишком много. Русский народ тоже верит в Бога и в святого Петра.
— Мало верить. Нужно признавать верховную власть святого Петра и подчиняться ей в лице преемника Петра — Папы. А так называемые православные священники этого не делают. Кроме того, вы говорите, что у вас их даже слишком. Ну, и где они? Вы же арестовываете всех, кто верно служит Иисусу Христу!
— Нет, не всех. У нас имеются протоиереи и архиереи. А теперь есть даже патриарх. А у вас — Папа… Пий… как там дальше?
— Пий XII.
— У вас Папа Пий XII, у нас — патриарх Алексий.
— Это Алексий — патриарх? Да какой он патриарх! Он — марионетка, лизоблюд Сталина.
— У него зуб на Алексия, — заметил следователь. — Нужно отдать его патриарху, пусть он его судит.
— Мы не знаем, что делать с Папой Римским и с патриархом Московским, — сказал следователь в конце. — Когда-нибудь ликвидируем обоих.
Однажды ночью, когда следователь предрекал пришествие коммунизма в Европу и полное упразднение религии, я напомнил, что большевизм в Европу уже пришел с Красной армией. «Варварства, совершенные этой вашей армией, — заметил я, — худшая пропаганда коммунизма. Европа не сдастся вам». Я сказал ему это, но корректная речь на следователя не действовала. Он заявил, что вся Европа, когда встречала Красную армию, ликовала. Тогда я отставил корректность. «Дудки, ликовала! — отбрил я. — Европа задохнулась от зловония вашего дерьма! Европа пошлет вас куда подальше».
В другой раз следователь «доказывал» мне правоту материализма и в качестве аргумента выдвинул факт разгрома немцев и их союзников. Те, дескать, имели девизом «Gott mit uns» — «С нами Бог» и проиграли, а Советский Союз — против Бога и победил. В ответ я посоветовал не слишком хвалиться, чтобы не кончить, как фюрер.
«Немецкий девиз „С нами Бог“, — сказал я, — просто музейная реликвия. На самом деле Гитлер был атеистом, как и ваш Сталин, и преследовал религию, особенно католическую. Бог правильно покарал его. Так что будьте осторожны. У дьявола два рога: один ему сломали в лице Адольфа Гитлера, и сейчас очередь второго — Сталина с приспешниками». Для следователя занести в протокол допроса эти резкости было невозможно; для поклонников апокалипсического зверя они звучали кощунством. Более того, кажется, именно тогда следователь посчитал своим долгом, чтобы не выглядеть согласным с моим непочтением к идолу, заявить, что он не позволит мне выражаться подобным образом.
— Я офицер Советской армии и советской юстиции! — крикнул он. — И я не потерплю, чтобы в моем присутствии оскорбляли Советское государство и его должностных лиц!
— Хорошо, — согласился я. — Советское государство и его должностных лиц я больше не оскорблю. Но обещайте, что и вы не будете оскорблять религию и ее служителей.
Следователь обещал. С тех пор допросы стали спокойнее. Однако мучить меня он не прекратил: запрещал класть руки на столик, не позволял мне достаточно спать, по ночам ведя допрос часами. Две ночи подряд он вообще не дал мне сомкнуть глаз, несмотря на то что к утру обсуждать было уже нечего.
В то время на Лубянке в качестве пытки чаще всего не давали спать. Помню, как одного моего сокамерника, чтобы доконать, таскали на допрос ночей шесть кряду.
Днем поспать не удавалось. Недоспавший или не спавший вовсе был под неусыпным надзором. В томительные дневные часы он больше мучился в камере, борясь со сном, чем даже на допросе. Дозволялся примерно час отдыха во второй половине дня. Впрочем, такому отдыху следователь мог и помешать. Остаток времени сидеть было можно, а закрывать глаза — нет. Если кто-то все же задремывал, то сначала его ругали и угрожали, затем, если это не помогало, отводили в карцер. А уж там много способов прогнать сонливость: цементный пол, невозможность лечь, сильный холод или удушающая жара, а то и наручники и смирительная рубашка…
Но существовал не только этот способ вырвать признания. Были еще более действенные пытки: избиение кулаками и ногами, палками, хлыстами, подвешивание за руки или даже за ноги вниз головой. Пытка долгим сидением на крестце на краю скамьи, пытка холодной водой, которая капает постоянно в определенную точку черепа. Это доводило до помешательства. Был еще электрошок и многие другие дьявольские изобретения, которые не описываю, поскольку на себе лично не испытал: говорю о периоде следствия, позднее и я испробовал кое-что.
Все же упоминаю о пытках в подтверждение того, что описано другими. Подтвердить имею право: в годы заключения я встречал многих несчастных, которые эти пытки испытали на себе. Я знавал заключенного, которому выбили все зубы. Был и другой, немец: тот показывал мне в уборной следы от ударов розгами по пояснице. Третий — молодой украинец: его подвешивали до тех пор, пока он не терял сознание. Назову и другого украинца, видел я его в Воркуте. Этого не забуду никогда, такую жалость он вызывал! Он был совсем молодой — и уже калека: сломанные таз и позвоночник, ноги почти не держат, он мог лишь стоять, опираясь на две палки, и дрожал всем телом, даже когда сидел.
Тысячи людей рассказывали об ужасах тюрем Западной Украины, Восточной Германии, Венгрии, Белоруссии, прибалтийских стран. В советских концентрационных лагерях тюрьма Брест-Литовска считалась хуже Лубянки. Скольким же тысячам несчастных не удалось рассказать о пережитом кошмаре, потому что они погибли во время следствия, погребенные заживо в сырых подвалах, без воздуха и пространства, необходимых для отдыха!.. Вынужденные проводить месяцы в невероятной тесноте на голой земле, на цементном полу или, если повезет, на досках! Иной раз и ложились-то по очереди! Или лежали сначала все на одном боку, затем, по чьей-то команде, на другом.
Голодные, изъеденные насекомыми, униженные. Многие потеряли здоровье или саму жизнь.
И все же, хотя многие погибли от лишений или были расстреляны, в 1953 году, когда умер Сталин, нас, заключенных, в СССР было около двадцати миллионов[70]. Следовательно, ничего удивительного, что в тот послевоенный период тюрьмы и лагеря, бесконечно множившиеся, были переполнены.
Кто-нибудь может спросить: ради чего надо творить такие жестокости? Да ради дьявольского развлечения! Или по злобе, или в отместку за людскую ненависть. Но всегда — чтобы вырвать признание, пусть ложное и даже абсурдное. А зачем им ложное признание? А затем, что можно посадить еще одного «врага народа». Тем самым и государство получит бесплатную рабочую силу, и следователь выслужится перед «партией».
Представьте себе, как ликовал следователь, заставив своих жертв подписать признание, что они намеревались вонзить кинжал Сталину в спину, или служили в СС, или были личными шоферами Гитлера! Обвиняемые, доведенные до отчаяния, зачастую подписывали любой абсурд, даже если это стоило им жизни, лишь бы кончились пытки.
Где жестокость, там и хитрость. Зачастую следователь берет, так сказать, «на пушку», делая вид, что знает о «преступлениях» и преступных замыслах обвиняемого или другого. Это не сложно. Просто следователь делает вид, что имеет признания сообщников или свидетелей.
Что до меня, подловить меня было невозможно. Ссылка на шестой пункт пятьдесят восьмой статьи Уголовного кодекса в моем случае не работала: я никогда не занимался шпионажем. То же и с пунктом 10 (антисоветская пропаганда): не могли взять меня «на пушку» религиозной пропаганды. Да, пропагандировал религию и горжусь этим. Социально-политическая пропаганда? Всегда воздерживался, чтобы не нанести ущерб апостольской деятельности. Вообще-то, в личных разговорах я допускал критику, но остерегался людей ненадежных; так что пусть следователь сначала найдет свидетелей, а там видно будет.
Однако, имея дело с большевиками, нужно защищать себя даже от тени подозрения в шпионаже, надо быть внимательным, чтобы не признаться даже в малейшей связи с внешним миром, о которой им неизвестно. Каждый раз, когда следователь допрашивал меня о переписке с заграницей, я говорил, что слал изредка письма родственниками и знакомым всегда почтой. О письме, отправленном в Рим частным образом, молчал; словом, умалчивая или недоговаривая, я всегда выходил из положения.
Но однажды ночью следователь спросил о том самом письме. Решив, что он берет на пушку, я притворился, что ничего не знаю. Следователь настаивал, описывая подробности:
— Ваш французский собрат, бывший немецкий узник, будучи проездом в Одессе, однажды зашел к вам, и вы вручили ему письмо для своего римского начальства. Будете отрицать?
— Нет, нет. Теперь я вспомнил… Но вы же спрашиваете о передаче информации с целью шпионажа. А в письме не было секретной информации.
— Если бы не было, то вы отправили бы его по почте. Вот признайте, что занимались шпионажем во вред Советскому Союзу.
— Каким шпионажем! Вы же объяснили, что шпионаж — это передача информации военного, экономического или политического характера. Ничего такого в письме не было: просто я сообщил начальству, как обстоят дела с верой и как с нами борется Православная Церковь. Я послал письмо не по почте, потому что так вернее и к тому же дешевле.
Впрочем, объяснения были бесполезны: «шпионаж» в пользу Ватикана «доказан». Оставалось доказать антисоветскую пропаганду, но у следователя долго не было свидетельских показаний и не мог он «вытащить паука из щели». Тогда он прибегнул к репрессиям: приказал перевести меня в Лефортовскую тюрьму, которая считалась хуже Лубянки, и там продержал в одиночке почти месяц.
Наконец после недель затишья следователь вызвал меня на допрос. На сей раз он нашел «свидетелей»; а были это два отца-иезуита, давно сидевшие в лагере. Показания они написали и подписали: «Пьетро Леони, убежденный фашист[71], подготовлен в римском Коллегиуме „Руссикум“ с целью проникновения на территорию Советского Союза, ведения шпионажа в пользу Ватикана и разжигания недовольства существующим режимом. Ватикан, вечный враг СССР, стремящийся обманным путем вытеснить советскую власть и подготовить себе пути к захвату советских территорий, основал среди прочего „Руссикум“, школу шпионажа и ненависти к России и другим странам народной демократии».
Протоколов было два, по содержанию почти идентичных. Я не мог проверить подлинность подписей отцов-иезуитов (отца Новикова и отца Чишека), с ними учился в Риме, зато я мог ответить.
— Вероятно, — сказал я, — вы подделали подписи. Я не верю, что мои собратья подобным образом оклеветали меня, «Руссикум» и Ватикан. И даже если подписи истинные, содержание ложно. Если бы они на самом деле написали это, я сказал бы, что они отступники, перешедшие на службу советской власти. А если они таковы, то их показаниям нечего удивляться.
Отправляясь в Одессу, я достал у одного русского эмигранта паспорт его брата, уехавшего с ним из СССР и умершего за границей. Я хотел воспользоваться им, если бы понадобилось раствориться среди местного населения, скрыв свою национальность и миссию. В начале следствия я ждал, что этот паспорт, забытый мной в кармане плаща, всплывет. Но прошло несколько месяцев, ничего не было; я успокоился, решив, что паспорт при обыске у меня дома не нашли. Но вот в один прекрасный день следователь вынимает его.
— Что это такое? — спрашивает он.
— Паспорт.
— Вижу, что паспорт. Но почему он лежал у вас в кармане? Зачем он вам?
Я чистосердечно признался зачем. Следователь сделал суровое лицо:
— И это, по-вашему, святость?
— А в чем тут грех?
— Как в чем?! По-вашему, это честно?
— Да, честно. Иисус Христос, истинный Сын Божий, велел нам проповедовать Евангелие, а вы всеми способами нам мешаете. И мы, понятно, ищем пути и уловки, чтобы нести спасение вашему народу и вам самим. Не упрекать нас вы должны, а хвалить наше мужество. Вовсе не ради выгоды я приехал к вашему народу.
— Нашему народу и без вас хорошо, даже лучше.
Я привел ему массу доказательств обратного. Впрочем, не буду описывать все наши препирательства; расскажу, как меня заставили признаться в клевете на советскую власть.
Когда я сидел в Лефортово, допросы происходили там же. Но однажды меня посадили в «воронок» и привезли на Лубянку. После изнурительного ожидания в боксе я оказался в кабинете моего следователя. Вскоре туда ввели отца Николя, «соучастника» моих «преступлений»; в последний раз мы виделись с ним за день до нашего ареста. Сейчас мы оба были очень взволнованы: бледные, исхудавшие, мы не столько сострадали друг другу, сколько гордились, что претерпеваем ради Христа, и поэтому радовались.
Следователь предупредил нас, чтобы мы не разговаривали между собой, кратко отвечали только на его вопросы и использовали русский язык. Началась очная ставка. После обычных вопросов, знакомы ли мы друг с другом и как давно, и еще какой-то ерунды наступил главный момент.
— Отвечайте, Пьетро ди Анжело и Жан Николя: вы часто беседовали в Одессе?
— Не часто, потому что у каждого были свои дела. Только иногда.
— Жан Николя, это правда?
— Правда.
— Хорошо. Теперь, Пьетро ди Анжело, скажите, о чем вы говорили во время ваших бесед.
— О том о сем. Говорили о погоде, о Боге, о Церкви, о ремонте дома священника, о душах, нам вверенных, о Папе, ну, и так далее.
— Отец Николя, это правда?
— Да.
— А скажите, Леони, говорили ли вы о советском режиме?
— Ну, о советском режиме, право, мы предпочитали молчать, потому что мало что можно сказать о нем хорошего.
— Жан Николя, отец Леони критиковал советский режим?
— Изредка, да, между нами.
— Леони Пьетро, вы слышите? Вы можете это отрицать?
— Ну, вообще, какие-то слова критики я произносил, но народа не возмущал. Vous avez parlé trop (вы сказали лишнее), — заметил я отцу Николя.
— Замолчите! Я сказал, говорить по-русски.
Возможно, отца Николя взяли «на пушку» раньше. В русском языке он был еще не силен. Следователь, возможно, обманул его, сказав, что я признался, что критиковал в наших беседах советский режим. Я не виню отца Николя и не жалею о той очной ставке; более того, благодарю Бога и Пресвятую Деву, что как раз за пять дней до Успения нам было даровано утешение — отпустить друг другу грехи, прежде чем услышим приговор, которого мы ожидали, не зная, что с нами будет.
Я улучил минуту, когда следователь потерял бдительность, и попросил отца Николя отпустить мне грехи. Тогда он, желая себе того же, попросил следователя разрешить нам благословить друг друга на прощание. Следователь разрешил при условии, что мы не будем говорить на иностранном языке.
Кажется, это было в конце сентября. Меня снова перевели на Лубянку, чтобы подписать 206-ю статью, — это была формальность окончания следствия. Сцена происходила в кабинете у начальника отдела, в чьем подчинении находилась группа следователей. Тебе дают быстро перелистать толстый том, составленный из подписанных тобой протоколов, вместе с протоколами, подписанными свидетелями и теми, кто проходит по одному с тобой делу. Тебя спрашивают, есть ли у тебя жалобы на твоих следователей, затем дают подписать истрепанный лист бумаги — содержания не помню. Что касается жалоб на следователей, жаловаться я счел бесполезным. Все они — одна шайка; «ворон ворону глаз не выклюет», как говорится в русской пословице. Впрочем, в сравнении с тем, что выстрадали за эти же месяцы миллионы других заключенных, мне, пожалуй, даже повезло.
Итак, следствие было закончено. Несколько недель спустя мне в камеру доставили сообщение в письменном виде, что мое дело передано в ОСО СССР. Теперь моя судьба зависела уже не от следственных органов, а от ОСО, Особого совещания, обычно называемого Тройкой, поскольку речь шла о трех неконтролируемых судьях, которые в те времена вершили судьбы миллионов и миллионов несчастных без какого-либо суда.
Этому «совещанию» понадобилось два месяца, чтобы вынести мне приговор: десять лет исправительно-трудового лагеря («десять лет ИТЛ», как там говорят). Два месяца, говорю, им понадобилось, чтобы определить мне наказание; видно, они серьезно его обдумывали. Выходит, насчет Тройки заключенные в Советском Союзе заблуждаются. Говорили так: трое таинственных судей садятся за обед и приказывают принести им дела обвиняемых в трех закрытых мешках. А в конце обеда вершат правосудие — приклеивают к каждому мешку, не раскрыв его, определенное наказание: к мешку А — «пять лет ИТЛ»; к мешку В — «восемь лет ИТЛ»; к мешку С — «десять лет ИТЛ». И жалеют, что не имеют права вынести более суровые приговоры; ведь в мешках лежат дела обвиняемых, которыми настоящий суд не может заниматься из-за отсутствия доказательств.
В эти месяцы следствия, как и во все годы заключения, я в полной мере испытал истинность Вечных Слов: «Когда же приведут вас в синагоги, к начальствам и властям, не заботьтесь, как или что отвечать, или что говорить, ибо Святой Дух научит вас в тот час, что должно говорить» (Лк. XII, 11–12).