Через три недели после смерти Сталина меня вызвали в Управление в кабинет к оперу, лейтенанту по фамилии, кажется, Пономарев, который показал мне четыре небольшие фотографии и спросил, узнаю ли я кого-либо. Я сразу увидел, что это были фотографии одного и того же человека, две в анфас и две в профиль. Как я мог его не узнать? Это был немецкий священник, иезуит; несколько лет мы вместе готовились к нашей миссии в России. Мне тут же захотелось улыбнуться ему, но я постарался сохранить невозмутимость. «Одно из двух, — подумал я, — или он уже в руках ГБ, или его хотят взять. Что делать? Если я скажу, что узнаю, то могу его скомпрометировать, притворюсь, что впервые вижу. Но как ответить, не солгав?» Я разглядывал фотографию и делал вид, что пытаюсь припомнить.
— Ну, что? Не узнаете?
— Нет, конечно. Трудно вспоминать прошлое после всего, что произошло за восемь лет заключения. Память ослабла.
— Но его-то вы знаете, вы вместе учились в Риме.
— Может быть, не отрицаю. Но как всех упомнить? В Григорианском университете были тысячи студентов.
— Но вы были вместе в «Руссикуме». Не помните Чекалла?
— Как вы сказали? Чекалла! Возможно, мы учились вместе, но память так ослабла…
— И как вам, священнику, не стыдно врать.
— Ага, значит, если я священник, то обязан выкладывать вам все, что знаю о ближнем? С каких это пор вы записали меня в стукачи?[117]
— Значит, отказываетесь давать информацию?
— Безусловно.
Велев мне выйти и ждать в коридоре, он пошел советоваться к старшему оперу, капитану Голубеву Скоро меня позвали в кабинет и там после перепалки велели сесть и написать, что я категорически отказываюсь давать сведения, идущие во вред Церкви или ближнему Затем меня отправили в ШИЗО в чем был, там я мерз четверо суток и вышел с высокой температурой.
В июле состоялась еще одна встреча, более радостная. Основная группа немцев уже уехала, теперь готовили к отъезду других иностранцев. Их собрали на первом километре: тогда там была и пересылка. Я находился здесь же и в тот день работал с бригадой у запретной зоны. Мы были с внешней стороны, а с внутренней стояли иностранцы из разных отделений нашего большого лагеря. Мне сказали, что там два итальянца, и я попросил подозвать их к «запретке». Впервые за десяток лет я утешился общением с земляками, раньше я о них только смутно слышал — этих звали Де Бастиани и Гульельмони. Говорить и слышать друг друга мешали ветер, расстояние и особенно окрики с вышки; но за десяток минут мы обменялись сведениями, которые могли передать своим в случае репатриации.
Казалось, это счастье ждет их раньше, чем меня, так оно и случилось; напоследок я от всего сердца пожелал им заступничества Мадонны и ангелов-хранителей на пути домой. Вечером я видел, как их вместе с другими ведут к железнодорожной станции: издалека выделялся Де Бастиани, потеряв в советском рабстве обе ноги, он тащился на костылях. Ему особая благодарность — на родине он передал сведения обо мне по адресу.
Так во мне окрепла надежда, что завтра-послезавтра тем же путем отправят и меня. А вот, поди ж ты! Двумя-тремя неделями позже я попал в малую зону, ставшую зоной строгого режима, и воочию видел описанные выше репрессии.
22 июля из двенадцати католических священников девять были переведены с Рудника в новый лагерь: а ведь мы не отказывались от работы, видимо, начальство восьмой шахты считало, что мы плохо влияем на остальных. Лагерь, куда мы попали, был запущен, и на другой день нас направили на ремонтные работы. Жилые бараки (включая медпункт) полуразрушены и не готовы принять зеков, эшелонами прибывающих со всего Речлага. Несмотря на скученность там, внутри лагеря выделили малую зону: два барака БУРа и барак ШИЗО: в них содержалась пятая часть всех зеков.
На сей раз все семнадцать месяцев, остаток срока, я провел вне малой зоны, не зная, сколько еще мне томиться тут, глядя, как зеки прибывают и отбывают. Не буду описывать скученность, грязь, плохое медобслуживание и скудное питание, да и работал я без оплаты уже почти год. Я вызвался класть и перекладывать печи, нередко приходилось заодно работать трубочистом, а также штукатуром и маляром. В духовной жизни приходилось трудно: для Евхаристии не хватало вина, но вмешалось Провидение, так что несколько месяцев я мог служить мессу почти ежедневно.
При переводе в лагерь мы остались также без духовного чтения. С нами был мой друг, поляк, чей Новый Завет я в 1950 году пополнил главами, переписанными из собственного экземпляра, но при переводе в лагерь строгого режима мы не рискнули взять сокровища с собой. Впоследствии удалось получить часть их с Рудника, поскольку люди работали и на восьмой шахте, и у нас и челночили туда-сюда. Но еще до возвращения экземпляров Господь послал нам восемьдесят страниц Священного Писания: несколько глав из Евангелия от Матфея, большую часть Евангелия от Иоанна и первые пятнадцать глав Деяний.
Дело было так. Наши парикмахеры попросили у начальства бумагу вытирать бритвы и получили листки из книги, явно у кого-то отнятой. Мой друг поляк обнаружил непотребство и сообщил мне, и мы, спасая святыню, бросились искать бумагу на замену Потом поляк аккуратно отчистил тетрадь и отдал мне, а я увез ее позже на родину вместе с тетрадками, доставленными нам с восьмой шахты.
Больше всего в этом лагере было выходцев с Западной Украины, которые вели партизанскую борьбу с коммунистическим империализмом. Привыкнув к борьбе, они с жаром приняли идею саботажа и забастовки: многих из них после недель и месяцев спецрежима возвращали на шахту, а потом они снова оказывались у нас в лагере. Лагерь стал сборищем самых революционных элементов, среди них были и «мятежники» моего типа.
Например, именно там у меня были две короткие встречи с отцом С., литовским иезуитом, о котором я слышал много хорошего еще в Воркуте. Были еще двое православных, отказывавшихся от принудительного труда и от выполнения некоторых режимных распоряжений, — они считали грехом работу на советскую экономику, но охотно дневалили в бараке или ходили за больными. Когда ввели особый режим, они отказались выполнять приказ о ношении номеров на одежде, заявив, что это печать апокалипсического зверя[118].
Был еще православный, имевший духовную жизнь, но без крайних проявлений; этот верил в возвращение России к Богу. Он был со Среднего Дона, где проповедовала некая святая монахиня, пережившая религиозные преследования и утешенная Божиим откровением, что «Бог обновит веру нашего народа, послав Церкви святых служителей». Услышав это, я испытал прилив радости, сообщил о пророчествах Фатимы и служителях, которых для России готовит и частично приготовила Католическая Церковь. «Может, они, посланники Папы, вернут России веру». Поначалу мой собеседник возразил, в откровении-де речь только о православной вере, но, выслушав мои разъяснения об истинной Церкви, которая не по имени, а по сути православная, он согласился на посланцев от Папы. «От кого бы ни были эти служители, по пророчеству они должны быть люди Божии, которых не влечет ни к табаку, ни к водке», — заключил он.
Святой Дух послал мне в каторжном лагере два, так сказать, важных апостольских деяния: принятие в лоно католической Церкви немца-протестанта и реабилитация священника-отступника из Галиции. Первый, молодой журналист, сам попросил наставления в католической вере; наставлять без достаточного знания языка оказалось сложно, но в санчасти при наличии времени возможно. Во втором случае удалось и того легче: отец Д. Г. был уже допущен к общению с Церковью, но не имел прав служения ввиду подписания перехода к Алексию. На Пасху 1954 года наша Церковь, молчавшая в СССР, вернула себе одного из пастырей.
И снова чекисты остались в дураках, хоть и думали, что связали по рукам и ногам иезуита бессрочной каторгой и преследованиями. Преследования были постоянно; через несколько недель по прибытии я заболел, поднялась температура, наверное, от грязной воды, которую качали из реки. Пролежав в лазарете два месяца, я был еще очень слаб, когда с восьмой шахты явились два опера, чтобы драть шкуру с главного врача, еврея из политзеков, очень толкового. Капитан Голубев и лейтенант Пономарев обвинили его в том, что он якобы покровительствует евреям, украинцам и католикам и даже держит сторону Папы Римского; и для большей ясности капитан выдворил меня из лазарета. Полубольной, я снова стал печником и трубочистом, полазал с месяц по обледенелым крышам и снова разболелся.
В самый канун октябрьских праздников меня отправили в санчасть с температурой +39 °C. А надо сказать, что перед большими праздниками начальство обычно отделяло особо опасных типов от остальных лагерников и на два-три дня отправляло в малую зону. Видимо, подобная участь грозила на сей раз и мне, потому что через несколько часов после поступления в санчасть за мной пришел сержант, собиравший «мятежников». Но врачи встали на мою защиту и меня отстояли. Пролежал я в санчасти месяц, потом явился опер и выразил удивление, что меня еще не выписали.
К концу лета 1954 года на восьмую шахту перевели начальником политчасти офицера, который не то родился, не то долго жил в Литве. Приехав в наш спецрежим, он попросил меня к себе, чтобы, мол, познакомиться. Мы говорили минут сорок довольно спокойно, я пожаловался, что попал в спецрежим безвинно и бессрочно. Поначалу он пытался истолковать это не как карательную меру, а как простую перетасовку зеков, поскольку лагерное Управление имеет право назначать на работу, куда считает нужным. Но под конец попросил меня воздержаться от миссионерской деятельности, а на мой отказ ответил, что мне в таком случае нечего рассчитывать на возвращение в лагерь общего режима.
— А еще говорите, что свобода совести закреплена в советской конституции! — сказал я.
— Да молитесь на здоровье, вот вам и свобода, только других не трогайте, — ответил он.
— Но тогда зачем говорить о свободе совести? Я по совести не могу молчать о своей вере, если надо спасти чью-то душу. Ведь я поставлен священником не для себя. Как сказал апостол Павел: «Горе мне, если не благовествую» (1 Кор. 9, 16).
— Тем самым вы совершаете преступление против советской власти, поэтому вас и не могут вернуть в общий лагерь.
— Это ваше дело. Только не говорите, что у вас есть свобода совести. И не говорите, что вы уничтожили эксплуатацию человека человеком, потому что я проработал больше года и не получил ни копейки.
Последние слова не пропали втуне: в начале октября мне немного заплатили за сентябрь, в последующие месяцы опять, хотя и меньше, чем причиталось; за работу печника платили не мне, а мастеру с восьмой шахты. Мне также попытались дать зарплату, выписанную пожарнику, но я не взял, сказав, что совесть не позволяет[119]. В следующие месяцы мне платили как штукатуру, а не как печнику Поскольку печников и штукатуров было трое или четверо, а зарплату получал один и этим счастливчиком был я, то в конце месяца я делил зарплату по справедливости между всеми работавшими, иначе они не получили бы ничего.
С осени 1953 года было разрешено посылать бесплатные письма и открытки за границу, но до августа 1954 года только тем, кто был осужден не на советской территории. Осужденным же в СССР — Особым совещанием или советским судом — это не разрешалось, так что я был среди лишенных этого права. Немцы и австрийцы, которых летом 1954 года было множество в нашем лагере, написали много открыток и уже получили много посылок с родины.
Один из них, господин Зиверт, захотел помочь мне и уступил августовскую открытку, которую я, надеясь получить помощь, тут же отправил в Общество милосердия («Каритас») во Фрайбург (Баден-Вюртемберг). Господь наверняка вознаградит господина Зиверта, хотя как раз с августа служащая почты, цензуровавшая письма, стала выдавать мне по открытке в месяц. Может быть, в ответ на первую открытку (ее судьба мне не известна) я через несколько месяцев получил посылку из Премилькуоре (Форли) от «госпожи Розы Алпестри-Леони», о чем мне сообщил служащий центральной почты Воркуты в конторе лагерного начальства.
Само это сообщение было наивысшей радостью: значит, мама еще жива! Мне было любопытно, что там, в посылке: «Может, какое-нибудь и душе утешение». Посылка была хороша вся, жаль, заплатить надо было целых 351 рубль 50 копеек. «Если заплатите, посылка ваша, если нет, уйдет назад». Я попросил подождать, пока выясню, сколько денег на моем личном счете; через несколько дней мне сообщили, что за восемь с половиной лет трудов у меня набралось чуть больше восьмидесяти рублей. Что делать? Не должна посылка уйти назад! Это только на руку советской пропаганде, она заявит, что посылка не нужна, что я-де купаюсь в изобилии. Чего доброго, прервутся связи с близкими; они сочтут, что им дали неправильный адрес, да и мама вообразит невесть что, а она и так измучена моим многолетним молчанием.
С другой стороны, нечего рассчитывать на помощь зеков в лагере; я решил дать знать о денежной проблеме друзьям, зекам с восьмой шахты. И тут Провидение помогло с лихвой: за несколько дней я получил от них почти пятьсот рублей, так что хватило на посылку и еще осталось. Наконец, 10 сентября я забрал посылку, уплатив 351 рубль 50 копеек, больше, чем вся она стоила. Весила она, как было написано, семь килограмм четыреста грамм; запросить такие деньги таможня могла за восемьсот грамм молотого кофе, один килограмм (кажется) сахара, немного шоколада и двести грамм печенья; остальное — обычное: мясные и рыбные консервы, сгущенка и пара ношеных вещей.
Радость омрачалась не только ценой посылки, но и платой за продукты в Риме: коробочка с печеньем весом в двести грамм стоила двести лир! Я не знал тогда об инфляции лиры и испугался, невольно поверив советской печати, много лет расписывавшей нищету и голод в Италии. Мне стало жаль собратьев по ордену, я отлично понимал, что именно они собрали мне посылку, отправив ее от имени моей матери. Поэтому через несколько дней я послал им открытку (на имя собрата, отца Джованни Леони, выдав его за родного брата), написав, что посылка слишком дорогая, и прося не присылать мне того, без чего я могу обойтись. Это были искренние слова, продиктованные сочувствием к их крайней бедности, в которую я поверил, увидев цену на коробке печенья.
В тот же день я послал маме открытку, где призвал ее к бережливости и, скорее для московской цензуры, приписал: «живу неплохо и особых потребностей не имею». Добавлю по поводу переписки, что ответы на открытки (в сентябре мне в порядке исключения выдали две) пришли через пять месяцев, а я уже был в Абези. Не знаю, когда мои открытки дошли до Италии, но ответы, отправленные между 16 и 20 октября 1954 года, были мне вручены 3 февраля 1955 года. Не слишком скоро, но чем мучительнее ждать, тем радостнее дождаться.
Мамина открытка сообщила хорошие новости о здоровье сестры и братьев, а вторая содержала привет от достопочтенного Эммануэле Порта, отца Провинциала нашего Ордена, который выражал мне солидарность моих собратьев по Ордену и Церкви, обозначив их Семья и Мама, с большой буквы: «Благодарим Господа за радость, которую ты доставил всей Семье. Мы все с любовью вспоминаем тебя, особенно счастлива Мама, что у тебя все хорошо, и ты доволен». Утешила и весть о возвращении из России отца Аладжаняна.
Но особенно обрадовало благословение от Папы; в письме на имя Джованни Леони я незаметно передал мое почтение Папе, назвав его отцом Евгением, на что отец Порта ответил: «Евгений тебя благодарит и благословляет». Особый шифр не требовался: нам и так все было ясно. Отец Порта, наш Провинциал, без труда разобрал и два имени, которые я, чтобы было не так заметно, приписал сбоку рядом с именем Евгений: имя моего друга монсеньора Брини, который из нунциатуры в Берне беспокоился обо мне, и фамилию отца Жана Николя — он, отбыв восемь лет в лагере и тринадцать с половиной месяцев в ссылке, в начале июня 1954 года уехал из Воркуты, а перед тем тайно передал мне привет.
Тем временем мой адрес кто-то передал мюнхенской организации «евангельской помощи заключенным и военнопленным», руководимой епископом Гекелем. Оттуда я получил одну или две посылки в ноябре-декабре 1954 года и получал еще и еще вплоть до отъезда из СССР. Посылки нам вручались без оплаты, все было оплачено при отправке; по этой причине, а также из-за давки на почте посылки вручали, не дав посмотреть, откуда они. Не надо думать, что вручали их в упаковке; власть, громогласно заявлявшая о готовности к мирным отношениям с другими народами, к взаимопониманию, требовала досконального осмотра посылок. Поэтому начальство для проверки вываливало содержимое посылок в мешок, который нам и выдавали, а ящик с адресом и печатями и этикетки от банок оставляло у себя.
Хочу выразить благодарность за христианскую любовь и помощь, которую я получил в апреле от организации «Каритас» из Фрайбурга в Баден-Вюртемберге, от РОА (Prison Officers Association), от Международного Красного Креста, от посольства Италии в Москве и от тех, чьего имени не довелось мне узнать. В апреле, вернувшись в Центральную Россию, я в три приема получил с дюжину посылок, хотя не всегда мог узнать, кто мои благодетели. Записи, которые я при возможности вел, мне пришлось уничтожить на советской границе, при возвращении на родину; возможно, имена кого-то из моих благодетелей не дошли до меня или их уже не восстановить. Но Бог не забудет утешить и вознаградить всех, кто помогал мне: прежде всего посла в Москве, господина Ди Стефано, а также монсеньоров Тардини, Монтини, Саморэ, Дель Аква и дорогого монсеньера Брини[120].
Осенью 1954 года начались разговоры об отъезде иностранцев; никто не мог сказать куда: на родину или в отдельные лагеря, где, согласно международному праву, не будет принудительного труда, — о том, дескать, идут дебаты в ООН.
Немцы с начала лета все больше отлынивали от работы, хотя за это наказывали зоной строгого режима: их завалили посылками, особенно из Западной Германии, и они смотреть не хотели на большевистские каши и супы (Советы дивились такому изобилию и солидарности). Но игра была опасна: несмотря на улучшения, зону спецрежима никто не закрывал. До Воркуты дошли, кроме того, слухи о массовом расстреле в мае-июне 1954 года в Кенгирском лагере в Казахстане: на отчаявшихся людей, просто забастовавших, двинули танки, и пятьсот заключенных, мужчин и женщин, погибли на глазах у Круглова, бериевского преемника. Так поступили с забастовщиками в эти сравнительно мягкие времена, и так в СССР будет всегда: и не только с забастовщиками, но со всеми, кто попытается выступить коллективно и независимо.
Слухи об отправке иностранцев стали подтверждаться в первой половине декабря 1954 года. За два-три дня до моего отъезда у меня состоялся забавный разговор с офицером, прибывшим, похоже, из Москвы; меня, видимо, пытались вербовать, проверяя результаты долголетнего перевоспитания. Вначале офицер намекнул на перспективу освобождения, заявив: «Времена меняются, дела заключенных пересматривают, и многих возвращают к семьям». Потом он спросил, какого я мнения о знакомом русском, эмигранте в Риме. Я ответил, наверное, чересчур наивно, потому что офицер, осмелев, напрямую спросил о миссионерах, которых я, по словам свидетеля, знаю, «они вроде где-то на севере Советского Союза». Я ответил, что никого не знаю, а если бы знал, то не сказал.
— Почему же?
— Потому что это было бы изменой моей религии.
— Да что вы! Речь о предателях народа, которые прикрываются религией. Это шпионы империализма, они засланы для подрыва пролетарского государства. Если разоблачите их, сделаете доброе дело!
— Ах, доброе! Конечно, нехорошо, если кто-то под прикрытием религии занят шпионажем. Тогда что ж вы требуете того же и от меня? Если я начну шпионить за подозреваемыми в шпионаже, я тоже буду шпионом, а не священником.
— Как вы можете сравнивать? То враги народа, а вы будете другом.
— Ах, другом? И, работая на вас, я буду хорошим священником? Так знайте, что если те священники работали на Америку, то это не так плохо: в Америке обеспечена свобода религии, а в СССР нещадно преследуют религию.
Услышав такое, офицер отпустил меня. Но накануне отъезда из Воркуты снова состоялась попытка получить у меня сведения, более гнусная. 14 декабря иностранцам велели готовиться к отъезду. Я сдал большой вещевой мешок, одеяло, простыню и тому подобное, попрощался с друзьями и среди них с единственным священником, проведшим у нас несколько недель, отцом Величковским[121], редемптористом, первым встреченным мною на Воркуте. Потом сложил пожитки в два мешка и деревянный чемоданчик с двойным дном — я сам смастерил его около года назад, чтобы спрятать кое-что от надзирателей. Получил причитавшиеся за последние полтора месяца сто сорок рублей, которые поделил между напарниками, как я уже рассказывал.
Следующей ночью я не сомкнул глаз; скоро после полуночи я встал отслужить мессу. А потом ко мне привязался один зек: именно в ту ночь он захотел узнать, к кому обращаться по духовным надобностям, окажись он на свободе. Но на сей раз МВД подослало совсем простачка: несмотря на притворную дружбу со мной, он был явный приверженец коммунизма.
Через реку Воркута мы переехали, не увидев реки: ее запирал толстый слой льда, а нас — воронок. На вокзале мы встретились с лагерниками из разных лаготделений, почти все были иностранцы. Через двадцать четыре часа нас выгрузили из вагона; мы находились уже по эту сторону Полярного круга, у впадения Усы в Печору, поблизости от поселка Инта. Семь лет я не видел деревьев, и увидеть даже здешние чахлые было большой радостью.
За два дня до Рождества меня перевели в зону строгого режима: причиной могло стать мое досье или ответ лагерному начальству на вопрос, намерен ли я выйти на работу. Я при всех ответил, что если принудительно, то да, а если свободно, то отказываюсь (иностранные заключенные уже поняли, что как политические и иностранцы имеют право не работать). Канун Рождества я провел дневальным в сушилке в нашем бараке, сам на это вызвавшись в надежде, что смогу спокойно отслужить две-три мессы. Но удалось отслужить одну, на коленях перед ящиком, в углу, так как двое охранников против обыкновения надолго уселись у печки.
Начальство и в режимной зоне уговаривало нас выходить на работу; так, однажды кто-то из офицеров упомянул холодную войну. Я стал доказывать, что в ней виноват Советский Союз, поскольку на четырехсторонних встречах он единственный всегда выступает против.
— Как ваша фамилия? — резко спросил один офицер.
— Не имеет значения, — сказал я и отошел.
В наказание за отказ от работы начальство лишало посылок, так что рождественские праздники получились довольно скудными. И открытки опять перестали выдавать тем, кто был осужден судом или Особым совещанием на советской территории.
Как помнится, 20 января 1955 года почти все мы были переведены в лагерь в Абези. Мы проехали на поезде вдоль нижнего течения реки Усы до места впадения в нее Воркуты и оказались как раз на арктическом Полярном круге.
Здесь меня сразу же настигла беда: во время обыска у меня забрали вместе с тетрадью и другими заметками на немецком языке листки, содержащие пять месс. Охранник сказал, что после цензуры эти бумаги мне будут возвращены, но все мои неоднократные протесты и запросы к начальству были бесполезны. На первый запрос начальник культурно-воспитательной части сказал с упреком:
— У вас там молитвы!
— Тоже мне, опасность для Советского Союза! — ответил я. — Так-то вы следуете указанию Хрущева! Он же заявил прошлой осенью, что с религией нужно бороться наукой, а не насилием!
— Хорошо, посмотрим, а после вернем.
Все это были только слова: пришлось восстанавливать свой маленький служебник по памяти, в виде кратких заметок. В этом небольшом лагере было очень много стариков и инвалидов. Нас, иностранцев, держали изолированно на карантине почти месяц и больше не докучали работой, даже когда перевели в общую зону.
Во время карантина я в последний раз увидел северное сияние, как мне кажется, это был вечер первого явления Непорочной Девы Марии в Массабельском гроте в Лурде. Я созерцал эту картину долго, настолько долго, насколько мог терпеть той ночью мороз. Это было самое красивое северное сияние за восемь зим, проведенных здесь. На сей раз это была неописуемая роскошь красок в колыхании и волнении сияющих лент и стрел! Казалось, Пресвятая Дева на молчаливом небесном органе последний раз аккомпанировала строфе, в эти годы добавленной мной к песне отца Паоло Делл’Ольо «Когда я думаю о Тебе, прекрасная Мадонна…»:
В долгом оцепенении тундра
Томится под белым покровом.
Ее луч, носитель жизни
Скрывает солнце от святого и кающегося,
Как Солнце правды и благости
В Твоей сияющей улыбке,
Северное Сияние, безмятежное и святое,
Свет странников, Дева Мария.
В Абези я встретил многих католических священников, среди которых трое были латышами. Познакомился также с православным монахом, уроженцем финской Карелии; с ним я много раз беседовал, и он рассказал мне много интересного о «Церкви» Алексия. Здесь я упомяну только его имя и фамилию — Иоганн Матси, а позднее мы услышим его самого.
Сейчас же я тороплюсь закончить дневник своих последних дней за Полярным кругом, отправляясь в место, своего рода больничный центр, где хранятся бренные останки по крайней мере двух исповедников веры: достойнейшего епископа Григория Лакоты и почтенного священника из Закарпатья, отца Ортутая.
Там я встречу апостольского администратора, монсеньора Кукурузинского[122] — того, кто принес последнее религиозное утешение епископу Григорию: его после десяти лет заключения задержали в лагере еще на полгода, а потом отправили отбывать ссылку в той же Абези[123]. В числе его достижений — обращение русского писателя, философа и поэта Льва Платоновича Карсавина[124]. Советы арестовали Карсавина на территории Литвы, и погиб он в 1952 году в том самом лагере Абези[125], на четвертом лагпункте, где написал еще много сонетов и последнюю работу «О бессмертии души». Надеемся, что эти последние плоды его прекрасного ума, доверенные товарищам по заключению, избегнут вандализма советских тюремщиков.
На этом маленьком лагпункте я нашел, помимо апостольского администратора, по крайней мере еще семь католических священников. Среди них были достойнейшие: двое — настоящие сыны религиозных гонений, ибо получили священнический сан в концлагере. Позднее я узнал, что рядом, на пятом лагпункте, находился Его Преосвященство епископ Телынайский, монсеньор Франциск Раманаускас[126], литовец. Кроме того, я получил новости об отце Яворке, следы которого потерял с 1947 года: я узнал, что он провел несколько лет в этом же лагере, а в настоящее время отправлен в богадельню рядом с Потьмой. Оттуда он прислал известие о самом старом литовском епископе монсеньоре Матулянисе[127], также пребывавшем в мордовской богадельне.
Когда я вернулся в Рим, то дал известия об этом достойнейшем епископе, которого уже занесли в список умерших.
В конечном счете я должен быть благодарен советским органам контрразведки за свое направление в больничный центр Абези, где встретил, прямо и косвенно, живых, мертвых или воскресших. Почему органам контрразведки? Потому что очень возможно, что моя госпитализация в больницу произошла по приказу самого СМЕРШа, хотя тогда я ничего не понимал в неожиданном распоряжении санитарного начальства, поскольку не обращался к врачам. Тогда литовского врача, пользовавшегося доверием большей части католических священников, считавших его схоластиком Общества Иисуса, то есть иезуитом первой ступени послушания, я даже и не подозревал. Когда же я вернулся в Италию и расспросил бывшее начальство Ордена в Литве, то узнал, что такого схоластика в Ордене никогда не было: тут-то и понял, в чем заключалась его тайна.
Однако я продолжал испытывать благодарность к советской контрразведке, считая, что благодаря мерам, принятым в отношении меня, я получил реальные выгоды, тогда как литовский доктор С. В. из моих разговоров с ним не получил никакой особенной информации для СМЕРШа, угрожавшего «смертью шпионам»[128].