Бутырки. Этой тюрьме подходит имя во множественном числе. Комплекс ее зданий занимает в Москве целый квартал. В ней одной содержатся тысячи заключенных; тысячи провели здесь месяцы и годы и тысячи прошли через нее — кто только в ней не побывал.
Я был уверен, что трех тюрем — Лубянки, Лефортова и Бутырок — вполне достаточно для столицы, но нет; один мой знакомый насчитал их восемь. Это неудивительно. Москва, по словам большевиков, движется к коммунизму, и когда он наступит, исчезнут каторги, тюрьмы, лагеря и даже милиция, так как при полном коммунизме исчезнет преступность, чья причина — бедность.
В комнате следователя, майора, мне объявили приговор.
— Вы приговорены к десяти годам исправительных работ. Распишитесь, что вас ознакомили с приговором.
— Хорошо. Значит, мне продлили визу на десять лет. Но раз советские граждане перед отправкой в лагерь имеют право на свидание, пусть краткое, с родными, то и я имею право повидаться с итальянским послом.
— Нет у вас никаких прав. Если посол захочет вас увидеть, приедет в лагерь.
После объявления приговора меня отвели в «церковь» — это была постройка, приспособленная под пересыльную тюрьму. Мне объяснили, что ее называют «церковью» потому, что в царское время здесь был тюремный храм. Советские, естественно, нуждались не в церквах, а в тюрьмах; они переделали церковь в тюрьму, устроив в ней несколько этажей для больших камер. Там, где был алтарь, сделали уборную!..
Я попал в одиннадцатую камеру. Спертый воздух и теснота; люди истощенные, с всклокоченными бородами и ввалившимися глазами! Моя сутана привлекла внимание; посыпались вопросы. И вдруг двое заключенных, один в обычной одежде, другой в старой сутане, первый безбородый, второй бородач, бросились обнимать меня. Сердце забилось, свои! Я узнал их. Отца Николя узнать было нетрудно, мы виделись с ним в августе. Вторым был отец Венделин Яворка, иезуит. О его приезде на Буковину я ничего не знал; и теперь ни за что бы не узнал его, не вспомни я о его знаменитой окладистой бороде.
Тут же мы обменялись последними новостями: кто из нас сколько лет получил. Отец Яворка — тот же срок, что и я, отец Николя — только восемь лет. Отец Яворка был арестован после нас, в июне, когда ехал из Черновцов в другой город. Его взяли из поезда, он не смог забрать из дома даже носового платка; теперь, в разгар зимы, он страдал от холода: что-то подарил ему отец Николя, что-то — я.
Собратья провели меня в ту часть камеры, где спали сами. Определенного места они не имели, так как на нарах, вдоль стен и в центре, все было занято, но нашелся добрый человек, который пускал их к себе на нары по очереди. Здесь разрешалось спать днем, но, конечно, недолгого дневного сна в тесноте и шуме было мало.
На несколько ночей я нашел приют рядом с певцом, тенором Печковским; он спал на доске, служившей столом, раздаточным и обеденным. Печковского, кумира ленинградской публики, знала вся страна, он имел звание заслуженного артиста[72].
Теперь его приговорили к десяти годам «за измену Родине»: в самом начале войны он навещал родственников то ли в Пскове, то ли в Белоруссии; ему вменили в вину, что он оказался в окружении на оккупированной территории. Итак, Печковский любезно пустил меня на ту же доску, где он спал. Мы устраивались на ночь валетом, тем не менее приходилось поджиматься, поэтому вскоре я предпочел спать под нарами, на голом полу; а когда удавалось, тоже вечером брал щит, то есть грубую дверь, — их давали по нескольку на камеру: положенные между нарами, они добавляли полезную площадь для сна.
Не отсутствие матраса или одеяла удручало в этой «церкви»: мучительнее всего была скученность. В нашу камеру, рассчитанную на 60–70 человек, набивали по 160–170 и более заключенных. И начальство было об этом прекрасно осведомлено, потому что поверка производилась дважды в день.
Помню, как праздник Непорочной Девы стал для нас, трех католических священников, настоящим событием: русский инженер отдал нам несколько граммов масла, полученных из дома. Он сказал, что в тюрьме вновь обрел веру, — это был старый зек, возвращенец с каторги; он любил говорить с нами, священниками. В то утро его подарок стал для нас знамением милосердия Пресвятой Девы; инженер, конечно же, ничего не знал о церковных праздниках или знал очень мало; никто не сказал ему о наступающем празднике. Его первое приветствие нам в то утро было настоящим благом; столько месяцев мы не видели ни грамма мяса, ни даже капли постного масла! Но в тот день мы смогли намазать немного сливочного масла на хлеб.
В Бутырках я познакомился с другим хорошим русским верующим и, более того, — католиком. Московский профессор[73], он был связан с отцом Брауном, ассумпционистом, работавшим в американском посольстве и служившим во французской церкви Св. Людовика. Профессор первый дал мне информацию о том, какова атмосфера в московской «церковной» семинарии, открытой год назад. Он с ужасом описал мне молодых семинаристов; рекомендовало их в семинарию партийное руководство; и все они — кандидаты в партию, комсомольцы, совершенные безбожники, дарвинисты, материалисты.
— Да, верные признаки священнического призвания, — заметил я. — Кадры для будущих «епископов», таких как Сергий Ларин.
— Там, в семинарии, — отозвался профессор, — они завершают марксистское образование.
В Бутырках я впервые столкнулся с блатными, бичом для честных людей; того же сорта были и провокаторы. К счастью, большинство из нас были людьми порядочными и не давали подонкам куражиться.
Весь 1945 год я боролся с красным драконом, оставившим на моем теле глубокие следы когтей. Но от них дух мой только укрепился, так что мне было за что благодарить Бога. Теперь же, накануне Нового года, самое время было последовать примеру апостола Павла: всеми силами простираясь вперед, забыть прошлое и устремиться к новой борьбе и к награде на небесах.
Собственно, с Нового года, с полудня 1 января, начался мой крестный путь. Обняв отца Николя, который оставался в Бутырках, я ушел вместе с отцом Яворкой и другими. Перед отправкой мне вручили немногие вещи, хранившиеся в каптерке, к своему утешению я получил назад образок, который носил на шее. Очень кстати за несколько дней до отправки я сшил небольшой вещмешок, куда теперь сложил все, что у меня было.
Тут я прочувствовал все тяготы перемещения человеческого груза по советской земле. Сначала мы шли пешком по снегу до «столыпинского» вагона, ожидавшего нас в тупике на Рязанском вокзале. Колонна людей, больше похожих на тени, с ними человек пятнадцать конвоя и одна-две овчарки. Конвой спереди, по сторонам и сзади, кругом непрерывный крик, остервенелая ругань. Можно подумать, что они имеют дело с дикими зверями, а на самом деле звери — это они, мы же больше похожи на овец, которых ведут на убой: пожилые, старые, молодые люди, падающие, обессиленные, еле волочащие ноги, с рюкзаком или вещмешком, не тяжелым, но для них неподъемным.
Наконец доходим до места. Приказ сесть на корточки в снег; нас пересчитывают. Начальник конвоя заходит в вагон, он должен сдать документацию и самих «преступников». Новый начальник начинает проверку по списку: берет дело и вызывает по фамилии, а вызванный должен назвать имя, отчество, год рождения, статью, по которой осужден, срок и дату окончания срока. Эта формальность будет повторяться раз по пятьдесят в месяц.
Сообщая все эти сведения, заключенный подвигается к вагону и вскарабкивается, как может, на высокую подножку. Не дай Бог, у кого-то при себе окажется много вещей! Надо пошевеливаться, не то обругают, и получай в спину. Но даже тех, кто поднимается без задержки, охрана встречает нетерпеливо: двое конвойных, пересчитывая входящих, грубо проталкивают их вперед, как неживой груз, а третий, принимающий, хорошо если покажет, куда заходить, а то может просто пнуть в купе. Но только на время, потому что потом нас разведут по другим купе, сначала тщательно обыскав, чтобы изъять все, даже малейшие металлические предметы.
В каждой камере «столыпинского» вагона три яруса. Купе рассчитано на двенадцать мест: шесть сидячих внизу, четыре полулежачих или полусидячих на средней полке, два лежачих места на самом верху. Но вместо двенадцати человек в купе заталкивали вдвое, а то и втрое больше.
«Столыпинский» вагон — это не славная выдумка большевиков; его создателем был царский министр Столыпин. Но большевикам, сохранившим все «ценное» от старого времени, принадлежит заслуга широкого воспроизводства такого рода вагонов. «Столыпин» хорош тем, что в нем основательные стенки и полы, крепкие частые решетки и матовые или рифленые окна в проходе. В купе окон нет, но для вентиляции есть подобие люка в потолке. Однако зимой эти люки не открыть, потому что сверху польется вода — растаявший снег с крыши и конденсат дыхания; приходилось довольствоваться воздухом, проникавшим через решетку, отгораживающую нас от прохода.
В проходе находился караул. Все вместе очень напоминало зверинец, однако постепенно уяснялось, что звери не мы, а охранники, которые свирепо на нас смотрели и ходили взад- вперед по проходу. Но и по нашу сторону решетки имелись дикие звери — уголовники: убийцы, воры и тому подобные. Счастье еще, что нас везли врозь; впрочем, покоя от них все равно не было: они донимали нас разнузданными песнями, криками, руганью и непристойностями.
При отправке из тюрьмы нам дали еды на четыре дня: хлеб и селедку, — нам полагалось еще 36 грамм сахара, но его, похоже, зажали. Рыба была такая соленая, что с трудом лезла в глотку, однако от голода мы и ее ели; каждый раз после рыбы нас мучила жажда. Мы молили дать воды, но у караула было свое расписание, и никакие мольбы их не трогали; разве что кто- нибудь из караула приносил ведро воды, желая избавиться от воплей заключенных. В этом случае от блатных была польза, никто из нас не умел так надрывно орать… Впрочем, иногда кричать было рискованно, все зависело от настроения дневального.
Пить воду тоже было опасно: куда ни шло еще, если вода кипяченая, а если сырая, то она часто вызывала тяжелое расстройство желудка, а это худшее, что может случиться в дороге. Параши в «столыпинских» вагонах нет, а на оправку выводили трижды в сутки; чтобы тебя вывели в другое время, нужно умолять охрану со слезами на глазах, но и слезы не помогали, потому что, по русской пословице, «Москва слезам не верит». А чему удивляться? Чтобы вывести заключенного на оправку, нужно поднять весь караул: получить разрешение у начальника и ключи от купе. Потом, пока старший открывает дверь в решетке, один из солдат охраны стоит поблизости, защищая его на случай, если на того кинется уголовник, другой охраняет наружную дверь вагона, а третий надзирает за несчастным, справляющим нужду в уборной.
Правильно пословица поминает Москву… Чтобы вывести человека в сортир, требовалось разрешение чуть ли не с самого верха, от Министерства внутренних дел. На расстоянии это может выглядеть комично, но вблизи это трагедия, настоящее бедствие для стариков и для всех, у кого слабый мочевой пузырь, больной кишечник!
Дважды мне пришлось испытать это на себе. Один раз — в 1947 году, когда надо мной измывался охранник, о чем я расскажу дальше; другой раз — за полтора месяца до освобождения, когда я возвращался из Заполярья: при отправке из лагеря я съел гнилой картошки, и в дороге меня схватили такие колики, такая боль, что я почувствовал себя при смерти. Ночь была ужасная. Два или три раза меня выводили на оправку — своими стонами я замучил охрану, но еще больше всех сокамерников, не сомкнувших глаз.
Прочитав это длинное описание «столыпинского» вагона, кто-нибудь решит, что мы уже доехали до места назначения. Ничуть не бывало, мы еще не выехали из Москвы. Более двух дней нас продержали на запасных путях, только вечером 3 января мы двинулись к Рязани. Нам предстояло добраться до Мордовии. Туда от Москвы всего четыреста пятьдесят километров, но, чтобы преодолеть их, потребовалось двадцать часов.
Мы оказались в Потьме днем 4 января. Обрадовались, что доехали до места назначения, и что нам дадут сейчас поесть.
Но вместо этого нас перевели в товарный вагон, отслуживший свой век и превращенный в этапный привал для зеков. Один Бог знает, как мерзли мы в ту ночь. Утром мы стали просить еды, но все наши просьбы были тщетны. «Вам выдали еду до 5 января», — заявили нам. Раза два нам приносили попить, но зачем вода, если почти ни у кого не оставалось еды.
В товарном вагоне нас соединили с ворами и убийцами, и они себя показали. Утром отец Яворка обнаружил, что у него украли остатки хлеба. Мне пришлось помочь ему, разделив пополам остаток пайки. В тот день мне выпала возможность преломить духовный хлеб с сокамерниками: мы рассуждали на религиозные темы. Присутствующие, а их было много, внимали довольно кротко. Только один возражал. Но от этого наш разговор делался только интереснее.
Однако дьявол не дремал, он явился нам в образе старшего по конвою, приказавшего мне замолчать. Я отвечал, что нет ничего противозаконного в том, чтобы говорить на религиозные темы с взрослыми людьми. В ответ он рявкнул: «Сядь на место и прекрати болтовню. Тут тебе не церковь». Вполне последовательно: разве он знал о советском законе, дозволяющем обучать религии совершеннолетних? Зато он знал, что реально на советской земле религия имеет право только молчать.
К вечеру нам приказали выйти с вещами. Пошатываясь, мы направились к «теплушке», вагону, предназначенному, как и «Столыпин», для перевозки заключенных. Это вагон еще более «демократический», так что его, надо полагать, придумали большевики. Выглядит он как обычный товарный вагон, внутри разделен на три отсека: два вдоль вагона, для заключенных, и один поперек, для конвоя; в последнем имеется печка, дровяная или угольная, от ее тепла и название вагона. Стиснутые, как сардины в бочке, мы всю ночь тряслись по железной дороге, связывающей разные отделения лагеря, в котором нам предстояло отбывать заключение.
Утром нас выгрузили на затерянном полустанке посреди леса. За нами прислали конвой с тринадцатого лагерного пункта. Последний отрезок крестного пути дался нам тяжело: пятнадцать-двадцать минут пешком по снежной целине после недавнего снегопада, с вещмешками на спине, сутки или больше не видавшие куска хлеба. Мороз. Кругом охрана и злые овчарки. Мы падали и тут же поднимались; сердце колотилось, казалось, вот-вот выпрыгнет из груди, но мы держались. Индевели очки, глаза не видели; но мы плелись дальше.
С Божьей помощью добрались до места; все целы. Нам даже не пришлось, как часто случается, тащить обессиленного товарища или смотреть, как он испускает дух у самых ворот лагеря. Я беспокоился за отца Яворку. Ему исполнилось уже шестьдесят три года, и сердце у него было больное. Отец Яворка так же беспокоился за меня; он пришел в ужас, увидев однажды в тюремной бане мои выпирающие лопатки, ключицы и ребра. Все же Спаситель хранил нас, хранил и поддерживал. Он поддерживал нас и посредством братского милосердия, которое укрепил в наших сердцах.