Приближалась Пасха 1949 года. В двадцать пятом бараке шла работа по подготовке к мессе по восточному обряду. Я замыслил провести службу вместе с монсеньором Григорием Лакотой и украинским священником; епископ Перемышля[108] находился в санчасти и одобрил мои планы. Мы уже договорились и с фельдшером, украинским православным юношей, казавшимся надежным человеком, что будем служить в процедурном кабинете санчасти.
Не знаю, то ли мой замысел стал известен оперу, то ли моя духовная деятельность в пошивочной мастерской привлекла внимание, то ли была какая-то другая причина или донос, но я подвергся длительным преследованиям: меня заключили в так называемую малую зону. В Вербное воскресенье за мной пришел охранник, приказал мне взять вещи и идти за ним в барак усиленного режима — БУР. В то время штрафной изолятор и БУР, два барака в малой зоне, были заполнены людьми, причем многие из них даже не понимали, за что наказаны.
Такой же формулировкой, без указания срока, «за нарушение режима» стала и моя — в итоге я почти три месяца отсидел в БУРе, откуда был переведен сразу в четвертый медпункт по причине почти полного истощения. За это время я немало настрадался: еды минимум, духота, никуда не выпускают, кроме как на работу, параша — мучение, особенно эта, без крышки. Но после 6 мая большую часть зеков отправили из БУРа на другой лагпункт, БУР упразднили, а нас перевели в камеры штрафного изолятора. Добро бы к людям, а то к самым буйным и наглым блатным, которые без конца вели непристойные разговоры, разводили грязь и т. п. К концу трех месяцев этой муки у меня появилась надежда на освобождение из малой зоны в связи со сменой руководства лагпункта.
Новый начальник пришел в изолятор, выслушал каждого и каждому намекнул, что решается вопрос о возможности его полной или почти полной амнистии. Я пожаловался, что не знаю, за что получил ШИЗО и что именно должен исправить, если действительно виноват. Из недомолвок начальника я заключил, что моя вина — религиозного характера; начальник спросил, продолжаю ли я верить в Бога.
— Больше, чем раньше, — ответил я.
— Почему же? У вас появились доказательства?
— Доказательства, что существует дьявол. А если есть дьявол, то есть и Бог.
— Ерунда. А как, по-твоему, в религиозные праздники, на Рождество или Крещение, нужно совершать религиозные обряды?
— Очень даже нужно, но кто даст такую возможность? И где найти необходимое? Для мессы нужно многое, чего у нас нет.
Намеки начальника вызвали у меня подозрение, что главной причиной моего заключения в БУРе стал наш замысел отпраздновать Пасху. После разговоров с начальником штрафной изолятор практически опустел. Меня сначала там оставили, но через неделю без всякой моей просьбы отправили в амбулаторию, где докторша, почти не глядя, поместила меня в палату; похоже было, что она выполняет приказ[109]. Докторшу, вольнонаемную еврейку, не слишком уважали — за невнимание к больным, но ко мне она отнеслась неплохо, и когда спустя два-три дня один уголовник зарубил ее топором, я искренне о ней скорбел.
Интересно, что именно в БУРе нам подтвердили ходившие ранее слухи о смерти Папы Пия XII. Поначалу я не верил и твердо знал, что Папа Пачелли не умрет, пока не восстановит во Христе мир на земле. Но когда в мою камеру привезли чуть не прямо из Галиции четверых украинцев, подтвердивших, что советская печать сообщала о смерти Папы, я поневоле смирился. Позднее, выйдя из ШИЗО, я услышал от немцев, что уже избран новый Папа, кардинал Волабер, вступивший на папский престол под именем Климента XV.
Так я стал поминать за мессой «Папу нашего Климента». Правду мы узнали только в феврале или марте 1950 года, когда заключенный, человек серьезный, заверил меня, что в январе сам читал в центральной советской газете про Пия XII, что тот-де изобрел новый способ борьбы с коммунизмом и пополняет ватиканскую казну, объявив 1950 год Святым годом.
Уже вторую зиму я работал при колонке. Однажды в мою будку зашел начальник политчасти, младший лейтенант МВД, то есть тоже опер; после нескольких приветственных фраз между нами разгорелась дискуссия о религии и философии.
Опер, неопытный юнец, приученный к марксистскому догматизму, вскоре оказался в затруднительном положении перед лицом логики схоластической философии, доказывающей существование Бога, а также перед лицом неопровержимых исторических фактов явления в мире Иисуса Назарянина, который сотворил великие чудеса и продолжает творить их и в наши дни. Младший лейтенант, смущенный, спрятался за словами, предписанными властью, сказав, что марксистско-ленинское учение не принимает подобных рассуждений.
Я призвал опера не смотреть на материалистическую теорию, а думать своей головой и размышлять: возможно или нет беспричинное самозарождение удивительных живых организмов, которые раньше не существовали. Если появились существа, сделанные так разумно, то нужно обратиться к разумной причине; конечно же, этой причиной не является материя, поскольку в материальном мире человек, самое разумное из всех существ, тогда еще не существовал. Следовательно, другое существо, умнейшее, задумало и сотворило все это, данное существо и есть Бог.
И во второй раз опер прибег к отговорке, что-де этого нет в марксизме. Тогда я начал разрушать этот карточный домик; мои презрительные выражения окончательно возмутили молодого материалиста. И он, как потом выяснилось, решил прибегнуть к более убедительным аргументам, спросив, в котором часу приходит мой сменщик. Я ответил, что меня никто не сменяет.
— Как никто?! Ты сколько часов работаешь?
— Двадцать четыре.
Опер насторожился.
— Сегодня у тебя смена с которого часа? — уточнил он.
— С нуля часов.
— И до каких?
— До полуночи.
— А с полуночи?
— Снова стану охранять будку.
Он ушел не в духе, а я, боясь карательных мер, отдал Святые Дары и другие вещи другу-священнику. Но ни вечером, ни ночью меня никто не побеспокоил. На другой день посыльный из Управления спросил меня, что случилось накануне между мной и опером.
— Ничего, — сказал я. — А что?
— А то, что он пришел в Управление сбитый с толку и спросил меня, есть ли в будке второй дневальный. Он хотел посадить тебя в изолятор. Я сказал, что нельзя оставлять будку без охраны, иначе замерзнет труба. Так что у тебя с ним?
— Мы поспорили о религии и о марксизме. Видно, мои слова поколебали его веру в материализм.
— Если бы не я, он бы тебя упек.
— Спасибо за защиту.
Утром в понедельник 9 апреля 1950 года отец Иулий З. из Закарпатья попросился ко мне в будку служить, как обычно; служил он по восточному обряду, и ему нужен был хотя бы час. Я взял лопату, вышел, запер дверь на замок и начал разравнивать снежные сугробы по краям дороги рядом с Управлением. Прошел, наверное, уже час, но я не торопился отпирать своего узника: было еще рано, отец Иулий отличался благочестием.
В этот момент один из охранников приблизился к будке и, увидев, что она заперта, приказал мне открыть дверь. Я подошел, не торопясь медленно достал ключ и, делая вид, что дверь плохо открывается, громко стал задавать охраннику вопросы. Я рассчитывал, что отец Иулий услышит незваного гостя и спрячет священную утварь. Охранник вошел и, увидев Иулия, грубо спросил, из какого он барака и что он здесь делает. Священник растерялся; я пришел ему на помощь, сказав, что приютил его на пару часов, чтобы дать ему возможность выспаться, так как у него в бараке очень шумно.
Охранник приказал моему гостю выйти вон и принялся обыскивать каморку: он приподнял тюфяк, пошарил под нарами, открыл тумбочку и, словно по подсказке, запустил руку за священный образ, висевший в углу. Кровь застыла у меня в жилах: там, в потайной проволочной стойке я прятал мешочек со Святыми Дарами; так мне было удобнее раздавать их тем, кто приходил ко мне рано утром. Не будь богослужения, о котором я говорил выше, я бы уже перепрятал мешочек в потайной ящик тумбочки, где держал Священное Писание и чашу: их-то как раз не нашли.
Когда я увидел в руках охранника свое Сокровище, я содрогнулся и просил охранника не трогать, пояснив, что речь идет о Пресвятой Евхаристии. Наступая на него и протягивая руку, чтобы забрать драгоценный мешочек, я умолял вернуть его мне и говорил, что сам покажу содержимое. Охранник отстранился и вынул из мешочка священный двойной пакетик. Понимая, что насилием я лишь подвергну опасности Евхаристию, я продолжал заклинать его быть внимательным, подставив с дрожью и вздохами, насколько мне позволяло тесное пространство, под пакетик левую руку. Охранник уверил меня, что ничего не случится, и действительно, посмотрев на содержимое пакетика, он положил его на тумбочку и ушел.
Однако этим не закончилось. Во второй половине дня пришел ко мне главный лагерный опер, капитан Гаврюшин, — этот мигом перешел от пустых разговоров к упрекам, угрозам и провокациям. Нападение началось с неуважительной шутки по отношению к Мадонне, на чей образ, висевший в углу, опер покосился. Подобные выражения, ответил я, недопустимы. Опер протянул руку к образу и снял его; может, он собирался опять добраться до Святых Даров, но те пребывали в тайнике. Вместе с образом Пресвятой Девы опер снял и распятие, спросив, не я ли его сделал. Узнав, что не я, он спросил, кто; я ответил, что сделали на другом лагпункте. Тогда он начал упрекать меня за священническую деятельность.
— Чем ты здесь занимаешься? — начал он.
— Занимаюсь охраной будки и чисткой дорог.
— Ты занимаешься религией. Ты превратил будку в церковь: ты тут служишь, тут исповедуешь и проповедуешь, — короче, тунеядцем был, тунеядцем и остался. Ишь какой! Я-то думал, здесь старый инвалид, а здесь паразит и мракобес; на нем пахать можно, а он только и делает, что бьет баклуши.
Я ответил, что работаю двадцать четыре часа в день, описал ему свою работу по лагерю. «И знайте, — заключил я, — что и сейчас, и всегда я работал больше любого из вас». — «Я вышвырну тебя отсюда и пошлю работать в шахту, — ответил опер. — А не прекратишь религиозную пропаганду — отправлю в БУР». Перепалка продолжалась: наконец опер вздумал оскорбить в моем лице всех священников. «Паразитом ты был на свободе, — повторил он, — паразитом остался и в лагере». Я не мог больше сдерживаться и ответил: «Время покажет, кто паразиты, мы или вы».
Тут опер выбежал из будки и вскоре вызвал меня к себе. Он заявил, что заключает меня на два месяца в БУР за нанесенное ему оскорбление. «Оскорбление нанес не я вам, — возразил я, — а вы мне. Вы оскорбили мою веру и мой сан».
— Я имею право оскорблять тебя, а ты нет.
— Вы специально пришли, чтобы вызвать меня на оскорбление. Это только предлог засадить меня в БУР. А истинная причина — мой священнический труд. Этот ваш приговор и показал, что вы и есть паразит, вам нужна человеческая кровь.
— Замолчи! Не то добавлю еще два месяца и прикажу надеть на тебя наручники и смирительную рубашку. Иди, передай будку и готовься к отправке.
У меня оставалось время спрятать самое дорогое. Спустя полтора часа надзиратель отвел меня в малую зону.
После четырнадцати месяцев жизни, которую по сравнению с шумом и гамом бараков можно назвать отшельнической, трудно снова приспособиться к тесноте в БУРе; отсутствие тюфяка можно было стерпеть, но мучительны были наручники после первой ночи в холодной камере. Около девяти утра меня вызвали подписать постановление о наказании. Кабинет управления при штрафном изоляторе был полон охранников, собравшихся после поверки в бараках, один из них дал мне бумагу с постановлением. Сформулировано оно было так: «Леони Пьетро заключается на два месяца в БУР за оскорбление, которое он нанес капитану Гаврюшину, назвав его паразитом». Я отказался подписывать документ, сказав, что это капитан оскорбил меня.
— И посажен я в БУР, — добавил я, — не за то, что оскорбил капитана, а за то, что исполнял долг священника.
— Значит, отказываешься подписывать? Ну, так мы подпишем сами, — сказал караульный.
— А что он сделал? — спросил кто-то.
— Обозвал паразитом капитана Гаврюшина.
— Ну, да? Вот мразь.
— Принеси наручники.
— Как ты посмел оскорбить нашего офицера?!
— Он первый оскорбил меня. Меня и мою веру.
— Ты кто по национальности?
— Итальянец.
— Знаем мы веру итальянцев, — сказал кто-то с иронией.
У меня отобрали верхнюю одежду. Надзиратель обшарил карман моей куртки и вытащил четки, сделанные из черного хлеба; увидев у меня на шее обычный образок и костяной крестик, лагерную поделку, сорвал их: «Ага, божик! В печку его!» На меня надели наручники, сильно сжав запястья за спиной. И стали орать и ругаться, дали мне подзатыльник, толкнули, пнули, ударили кулаком. Один больно схватил меня за руки и поднял их, приказывая: «Ложись!» Я согнул колени, чтобы лечь на пол, но он рванул меня вверх, крича: «Что это ты? Помолиться вздумал?»
Я и вправду еле слышно молился: «Боже, прости их!» Кто-то спросил: «Что ты там шепчешь?» Другой, уловив слово «прости», произнес его вслух; тогда я повторил отчетливо: «Боже, прости их», — с ударением на «их». Меня снова стали бить: удар по затылку доконал меня, в глазах потемнело. Тут сержант приказал снять с меня наручники. Меня заперли минут на сорок в карцере, холодной камере с цементным полом: раздетый, я дрожал от холода и пережитого потрясения.
Наконец меня перевели в общую камеру. Мне вернули робу и бушлат, в его кармане лежали образок и четки. Я рассказал сокамерникам, что меня били. Они об этом не знали, так как я не кричал; а ведь, случалось, по всему изолятору раздавались душераздирающие крики или яростные проклятия избиваемых. Кроме пытки наручниками, была пытка смирительной рубашкой: эта еще ужаснее, учитывая связанные с ней издевательства. Один врач из зеков описал мне их: речь не только о том, чтобы укротить буйного, смирительной рубашкой мучают даже безобидного, притом еще и завязывают так, чтобы суставы и позвоночник были вывернуты и сдавлены.
Этого врача заставили присутствовать при такой пытке, очень опасной для жизни. Применяют ее, как правило, после медицинского осмотра: врач должен подтвердить, что сердце жертвы выдержит. Во время пытки врач обязан постоянно проверять пульс — это для него испытание, поскольку, если он откажется присутствовать или, чтобы спасти зека от пытки, скажет, что сердце у того не выдержит, то смирительную рубашку испробует на себе. А если жертва умрет от пытки, под суд все равно отдадут врача.
На сей раз я сидел в одной камере с вором, который позже погиб от пытки смирительной рубашкой, звали его Чернов. Он был одним из последних, кто остался в лагере после отделения уголовных от политических, потом его отправили на шахту № 1, где он и умер от этой самой пытки. При первом своем сидении в БУРе я не имел возможности причащаться; зато теперь я причащался почти каждый день благодаря молодому литовцу, завхозу малой зоны. Завхоз добился, чтобы почти каждое утро меня выпускали из камеры убирать коридоры и другие помещения изолятора, и незаметно отдавал мне хлеб ангельский; Пресвятую Евхаристию передавал мне через него один литовский священник; завхоз же передавал мне и посылки от друзей.
Было и другое преимущество в этом ежедневном выходе: я избавился от работы, которая в БУРе была обязательной и длилась шесть-восемь часов (в отличие от штрафного изолятора). Однако уловка не всегда удавалась; однажды за отказ пойти на работу в воскресенье я провел день в карцере, раздетый, в холоде, без обеда. Вместе со мной из другой камеры выводили для уборки коридоров одного немца, давнего моего друга, Герберта Шенборна: так Бог укреплял нашу дружбу, которая три года спустя прочно свяжет меня со свободным миром, с собратьями и родственниками. Господин Шенборн уехал 21 июня 1953 года, добравшись до родины, он первым передал точные сведения о моем местонахождении и общем состоянии. Да вознаградит его Господь вместе с доктором Гайсманом, который также передал сведения обо мне.
Меня приговорили к двум месяцам БУРа, но на этот раз освободили раньше. Капитан Гаврюшин вскоре после моего заключения в БУР ушел в отпуск и уже не вернулся. На тридцать девятый день моего заключения начальник лагеря, подполковник Бчанка, стал пересматривать дела некоторых заключенных.
Меня тоже вызвали к нему; у нас состоялся долгий разговор, на котором присутствовал и начальник по режиму, сержант Колесников. Начальник лагеря спросил меня, почему я оказался в БУРе. Я ответил, что причин две: фиктивная и реальная. «Фиктивная, — пояснил я, — оскорбление, которое я нанес капитану Гаврюшину, а реальная — исполнение мною религиозных обязанностей». И я рассказал ему, что произошло между мной и капитаном Гаврюшиным.
Разговор сразу перешел на религию: полковник, грубый материалист, изъяснялся языком, оскорбительным для Церкви. Я запротестовал, сказав: «Не буду отвечать. Вы провоцируете меня, чтобы назначить мне новое наказание».
— Ничего подобного, — ответил он, — я не провоцирую, чтобы назначить наказание. Наоборот, я хотел проверить, нельзя ли тебя выпустить из БУРа досрочно, а теперь вижу, что нельзя. Чем ты занимался в той будке? Ты превратил ее в церковь, проповедовал там, исповедовал, крестил, венчал, короче, исполнял все религиозные обряды.
— Не все, — сказал я. — Некоторые вещи, перечисленные Вами, невозможны. Невозможно, например, венчать: здесь нет ни одной женщины! Невозможно проповедовать! Где? Вы видели ту будку? В нее с трудом помещаются четверо. Дай вы мне по праздникам помещение, скажем, клуб, я мог бы и проповедовать, и люди наверняка бы пришли.
— Пришли бы смотреть кино.
— Не знаю, не знаю. Ваши фильмы напичканы пропагандой. А вот хорошее богослужение поддерживает людей и к тому же утешает тех, кто удален от родины, семьи, церкви. Почему бы, действительно, иногда не давать клуб священникам? Но я знаю, что ответа на свой вопрос не получу.
— А вот и получите, — сказал Колесников, начальник режима. — У нас тут лагерь, государственное учреждение. А наше государство не признает религию, поэтому в лагере не разрешается отправлять религиозный культ.
Спор перешел на политико-социальные вопросы. Вот его фрагменты.
— Скажи мне, — спросил начальник лагеря, — разве при царях были поезда?
— Были, — ответил я.
— А аэропланы?
— Тоже, — подумав, сказал я твердо. — В Первой мировой войне применялась авиация.
— А трактора при царе были?
— Не знаю, — ответил я. — Только не думайте, что в России прогресс начали коммунисты. Прогресс — дело всего человеческого рода. Например, чтобы эта лампочка освещала нас, потрудились гении разных народов: Эдисон, Ампер, Вольт, Ватт. Так что и без коммунизма после войны в России был бы прогресс, как это было всюду: во Франции, в Германии, в Италии и т. д. Вы когда-нибудь слышали об американских летающих крепостях? Их построили без всякого коммунизма, нечего приписывать все себе. И потом, хоть бы ваш прогресс улучшил жизнь народа! Так нет же! Ваш народ живет в нищете.
— У нашего народа все прекрасно, он самый счастливый в мире.
— Да, счастливый… такой счастливый, что советская власть изо всех сил скрывает от него, как живут другие народы, чтобы он им не завидовал… И иностранцев не пускает, чтобы они не узнали, какое тут рабство и нищета.
— У нас есть недостатки, но в этом виновато капиталистическое окружение. Когда мы покончим с капитализмом, наступит полное счастье. И это будет скоро, — добавил подполковник. — Ты что, не видишь, что в Болгарии, Румынии и в других странах народ выбирает наш строй?
— Ничего он не выбирает, ему этот строй из Москвы навязывают, — возразил я.
— Нет, не навязывают, — настаивали они. — Народы добровольно стали под красное знамя.
— Была бы хоть красота в этом знамени, — сказал я. — А то смотреть тошно: красное от человеческой крови.
— А знаете, откуда взялось красное знамя? — спросил подполковник. — Первые революционеры окрашивали полотнище кровью раненых и павших за свободу и поднимали его как знамя. Это кровь героев.
— Может, когда-то и была кровь героев, а теперь это кровь рабов, несчастнее прежних.
— Рабство принес капитализм, — заметил Колесников.
— Цель нашей промышленности, — добавил полковник, — рост благосостояния и процветание людей. А США готовят нам войну.
— Что-то не верится в советский мир, — возразил я. — Лично я не отвечаю за подготовку к войне ни в Америке, ни где угодно.
— А пока готовят, — продолжал полковник, — распространяют о нас клевету, на все лады искажают правду.
— Ну-ну, — иронически сказал я. — Советская власть сама виновата. А выпусти вы меня на Запад, я бы рассказал про вас все как есть.
И я попытался перевести разговор на религиозные темы, напомнил о вечных истинах. Услышав о загробной жизни, он не выдержал:
— Какая там жизнь! Положат в вечную мерзлоту, и конец!
— Смотрите, не заслужите вечный огонь. Одумайтесь вовремя, а то попадете в ад и не выйдете.
— Брось фантазии. Давай к делу, а то заболтались, полтора часа потеряли. Отвечай, будешь еще оскорблять советских офицеров?
— Я никого не оскорбляю.
— А кто оскорбил капитана Гаврюшина?
— Это капитан Гаврюшин оскорбил меня.
— А скажи, по твоей вере как выходит, хорошо или плохо грубить капитану?
— Может быть, надо было спокойно проглотить его грубость или, вернее, спокойно ответить, но ведь он подначивал меня, нарывался на резкий ответ. Тут важно, что он не меня оскорбил, он издевался над моим саном.
— А скажи, что ты сейчас думаешь по существу? По- твоему, ты правильно ответил капитану?
Начальник давал мне возможность отказаться от своих слов о паразитах и тунеядцах, но я счел делом совести подтвердить сказанное, хотя чуть мягче: «Со временем, — сказал я, — все прояснится; последнее слово скажет история».
Полковник выругался и буркнул, дескать, история врет, как цыганка-гадалка.
— Не мудрые слова, — сказал я.
— Зато правильные. История скажет то, что велят. Иди в камеру. Мы с тобой разберемся.
На следующий день вечером меня вновь вызвали к начальнику, но на этот раз я пошел в малую зону с другим опером, по-моему, с лейтенантом Пономаревым. Начальник начал с шутки:
— Ну, что, устроим исповедь?
— Это было бы неплохо, — ответил я.
— Но у меня нет грехов.
— Не верю.
— Ну, один грех есть — матерюсь.
— Вот видите! А это большой грех, признак невоспитанности. Надо исправляться.
— Ладно, перейдем к сути, у нас много дел на сегодня. Итак, Леони, мы отправляем тебя снова в общую зону, но с условием: ты не будешь больше заниматься пропагандой среди заключенных. Больше никаких крещений, ни исповедей, ни проповедей, никаких таких дел.
— Что касается таких дел, — сказал я, — то мне нужно слушаться не вас, а Иисуса Христа.
— Хватит об Иисусе Христе, он никогда не существовал.
— Никогда не существовал? Но мы живем в 1951 году от Рождества Христова.
— Ну, это условности. Папа Григорий приказал считать так, вот все так и считают.
— История — не самая сильная ваша сторона, гражданин начальник. Вы путаете реформу календаря, проведенную Папой Григорием XIII, с современным летоисчислением, которое было введено в VI веке. А все цивилизованные народы приняли его, настолько исторически важно было пришествие в мир Христа.
— Брось эти глупости, — сказал начальник, — возвращайся в лагерь и постарайся работать честно.
— И смотри, еще раз увидим, что ты занимаешься религиозной пропагандой, — уточнил опер, — накажем еще строже. Попробуешь смирительную рубашку.
— Делайте как хотите, но я не откажусь от своего долга.
— Твой долг — работа, — заявил начальник. — Иди отсюда.
Я стал дневальным в нескольких бараках, а потом попал на работу во вторую кипятильню.
Я работал в кипятильне около месяца, когда на работу ко мне наведался молодой опер, с которым мы познакомились во время той перепалки. «О-о, ты здесь? — сказал он, входя, потом продолжил с сарказмом. — Ты знаешь, как устроиться на теплое местечко». Я ответил ему язвительно: «Не я устроился, меня устроили».
— Кто?
— Мой прямой начальник.
— Ты должен работать в шахте, ведь так?
— Не знаю, — сказал я сухо и, чтобы успокоиться, стал кочергой ворошить уголь в печке.
Опер тут же вышел. В то время у меня отобрали при личном обыске алюминиевую чашу и жестяной дискос[110], а потом и вовсе выгнали из бойлерной. Это была последняя «ласка» чекистов в 1951 году. В следующем году меня постоянно преследовали: надзиратель тридцать второго барака, в котором я жил, а потом и начальник по труду.
Первым был младший сержант Калинин, он с самого начала стал показывать особую ненависть ко мне, видимо, кто-то донес ему о моей религиозной деятельности. Однажды, вернувшись с работы, я увидел полный беспорядок на своем месте; сначала я подумал, что был общий обыск, но мне сказали, что сержант вошел в барак, глянул туда-сюда, подошел именно к моим нарам и перевернул доски. Он нашел кое-какие записи и среди них маленький самодельный служебник, который я сделал в будке два года назад, — все это пропало.
В тот же вечер после поверки он приказал мне следовать за ним к начальству, добавив: «Узнаешь, как заниматься пропагандой в бараке». По дороге я успел проглотить Святые Дары, которые носил на себе. В конторе младший сержант приказал мне написать заявление: как я вел религиозную пропаганду среди заключенных и намерен ли вести впредь. Я без колебаний написал, что исполнял долг священника и исполнять буду. Тогда он повел меня в ШИЗО, видно, рассчитывая угодить начальникам, которых по случаю воскресенья не было на месте. Но охранники малой зоны, слегка поглумившись надо мной, послали меня в кипятильню за водой, я натаскал им несколько ведер, и к ночи они отправили меня назад в барак.
Младший сержант Калинин, однако, донимал и донимал меня. Однажды летом, около девяти вечера, когда в бараках почти никого не было, я вышел в скверик и, сев на скамейку, стал про себя читать молитвы. Посреди скверика, под небольшим навесом, обсуждала свои дела группа пятидесятников, неподалеку зеки играли в футбол, и до меня доносились крики игроков и болельщиков. Казалось бы, я имел полное право сидеть на скамейке и молиться, тем не менее Калинин подошел и спросил, чем я занят. Отвечаю: «Молюсь». — «Под открытым небом?» Отвечаю: «А что? Бог повсюду. И чем плохо молиться под сводом, который Он Сам сотворил!» Тут Калинин в крик: «Вон отсюда со своим Богом! А ну, пошел в барак!» Я заметил, что еще нет десяти часов, отбоя не было. Он продолжал орать. «Видно, для меня особый закон», — сказал я и пошел восвояси. Пятидесятники тоже разошлись, наверное, как и я, подумали, что от молитвы одинокого католика дьяволу хуже, чем от всех их словес о Библии.
Помощником по труду в пятьдесят втором и позднее был некто Заводской, известный изверг: у него на совести гибель многих заключенных, которых он, несмотря на категорию «инвалидность», слал на общие работы. С этим самодуром я познакомился, работая на стройке при Геологоразведочном управлении. Появившись на стройке, он вызвал меня в контору начальника строительства, тоже кровопийцы (о нем я рассказал), и начал: «Ваша фамилия? Национальность? Профессия на воле?» Услышав — «священник», строго спросил: «Остаетесь священником в лагере?»
— Стараюсь.
— А вам неизвестно, что в лагере это запрещено?
— Мне известно одно: я был и останусь священником, пока жив.
— В таком случае с завтрашнего дня вы в бригаде Ефимова, на земляных работах на железной дороге, там норму выполняют на сто двадцать процентов. Восемь часов подолбаете киркой мерзлый грунт и камни, посмотрим, что запоете.
— Посмотрим. Я и там постараюсь не забыть своего долга.
На следующий день меня приписали к штрафной бригаде, недавно созданной для нарушителей дисциплины. Я оставался в ней четыре месяца: от ноябрьских праздников до упразднения бригады в начале марта 1953 года. Однако штрафная бригада оказалась не суровее перевалки, где было так же тяжело, особенно на земляных работах, о чем я рассказывал[111]. Штрафная почти не отличалась от десяти обычных бригад, занятых на тех же работах.
Господь сильно облегчил мне тяготы, дважды послав болезни (везение, о котором особенно мечталось зимой). В первый раз я пробыл в санчасти около двух недель под Рождество, во второй, с желтухой, — дней сорок в январе-феврале 1953 года. Чекисты и впоследствии оказывали мне особое предпочтение, но об этом — в следующих главах.