Между Горьким и Потьмой на маленькой пересылке у железнодорожного узла Арзамас, уже близко к Мордовии, мы простояли полтора дня. Да и ехали медленно; в итоге, выехав из Горького в начале Страстной Неделе, мы добрались до места назначения лишь к Страстной субботе, 9 апреля.
Концом пути стала не Потьма, а лагпункт старого Темлага, с 1948 года преобразованного в Дубравлаг. За эти годы лагпункт, на котором осталась большая часть этапа, сменил номер с двенадцатого на одиннадцатый и перестал быть центральным. Поселок назывался Явас: знакомые места, нерадостные воспоминания. Неподалеку в 1947 году я провел два месяца в штрафном изоляторе, здесь, вблизи запретной зоны, получил второй срок, по которому мне оставалось досиживать семнадцать лет.
Но не будем о печальном, ведь завтра Пасха, Воскресение Христово, и на этот раз я отслужу ее торжественно, раз уж новое начальство не успело окружить меня церберами. Я, впрочем, тоже не успел сообщить о себе многочисленным католикам на двенадцатом лагпункте. Богослужение в утро Пасхи я провел уже на виду, не скрываясь, прямо в бараке, перед тумбочкой, используя два последних огарка. Так же открыто я надел столу, которую сшил в Абези вместо утраченной.
В тот день, как и в пасхальный понедельник, народу пришло много, человек девять. Я был не единственным католическим священником на этом лагпункте, было еще четверо священников разных национальностей. Был литовский епископ Казимир Дулбинскис[157], который вечером в Пасху устроил нам братскую трапезу. Мы еще не знали, что это прощальный ужин, через несколько дней епископа и двух священников перевели на другие лагпункты.
В Явасе было много иностранцев, собранных по разным лагерям СССР, немало с Воркуты. Чувствовалось разное умонастроение: одни, кого удалось «перевоспитать» в заключении, вели себя потише и более покорно; другие, кого тундра закалила, кто не терпел советского ига, уже не могли сносить призывы перевоспитателей. В такой атмосфере начальство предложило нам подписать Венское обращение за разоружение и запрещение атомного оружия. Звучало неплохо, не знай мы, с какого амвона нам читают проповедь. Все это движение имело началом и концом Москву и советскую пропаганду, а может, и оборонную промышленность, отставшую в атомном вооружении.
В четверг после Пасхи нас собрали в клубе и предложили поставить подписи под Венским обращением. Текст его состоял из потока наглых обвинений: якобы свободный мир готовит атомную войну и намерен совершить агрессию против мирных стран народной демократии. Сначала с длинными речами выступили два офицера и угодливый зек, так называемый старший культорг. Потом спросили, кто хочет взять слово: первым выступил какой-то азиат, похваливший начинание; но после него многие выразили сомнение, удобно ли подписываться нам, иностранцам, ведь может статься, придет время давать ответ своим правительствам, которые Венское обращение обвиняет, может быть, несправедливо.
Никто, однако, не решался возражать напрямую, потому, в частности, что начальник записывал фамилии выступавших. Похоже, наши подписи требовались, чтобы отделить белых овец от… «красных» и решить, кого отправлять на родину, а кого нет. Несколько раз я просил слова, но мне не давали. Наконец, услышав, что из президиума требуют закрыть обсуждение, я встал в центре зала, где сидел, и направился к выходу, делая другим знаки, мол, пошли отсюда, пусть подписываются жаждущие советского мира.
Когда я уже был в толпе у выхода, до меня донеслись поразившие меня слова культорга, который, пытаясь пронять нас, сказал, что атомное оружие угрожает остающимся на воле женам и сестрам заключенных.
Я отозвался как можно громче: «Подписать обращение, значит подписаться под коммунизмом, рабством народов». Гром среди ясного неба; в президиуме волнение. Я уже выходил вместе с другими, когда, как я потом узнал, главный начальник, успев меня рассмотреть, приказал: «Задержите вон того с бородкой, в очках». Несколько человек подписались, но основная масса уклонилась; начальству пришлось добирать подписи по одной в конторе культурно-воспитательной части.
Выйдя из клуба, я остановился почитать о почтовых посылках на доске объявлений. Подошел немец, которого я немного знал в лицо, и обратился ко мне. Мне показалось, что он хочет сказать что-то важное, поэтому я прошелся с ним до его барака, и там мы постояли, а тем временем подошли люди из клуба, они-то мне и передали, что меня ищут, и чтобы я был осторожен. Весь тот день я проходил без очков, но наутро снова их надел, понимая, что меня найдут не по виду, а по фамилии, потому что она стала известна всей зоне.
Пятница прошла спокойно. Только в субботу меня вызвали: в конторе начальства ждали два или три офицера.
— Это вы позавчера в клубе выкрикивали угрозы тем, кто хотел подписать Венское обращение?
— Никаких угроз не было.
— Вы сказали: «Не подписывайте, не поддерживайте коммунизм, который является обманом народа»?
— Нет, — ответил я, — таких слов я не говорил.
— Может, не такие, но похожие. Главное, это вы крикнули. Крикнули и вышли. И все пошли за вами.
Напирая на неточность передачи, я повторил:
— Таких слов я не говорил.
— А с кем вы вышли из клуба?
— Не помню. Там было полно народу! Из тех, кто выходил рядом, я ни с кем не знаком.
— А N. N вы знаете? — он произнес неизвестную мне немецкую фамилию.
— Нет.
— Как нет?!
— Может быть, я знаю человека в лицо, но фамилии не слышал.
Начальник, вызвав посыльного, отправил его за немцем. Тот пришел и на вопрос, знаком ли он со мной, ответил «да».
— Так, — продолжил начальник. — А позавчера вы выходили вместе из клуба?
— Да, — ответил тот.
— Неправда! — возмутился я. — Мы с вами не выходили из клуба.
— Мы вместе вышли и вместе дошли до барака.
— Хватит, — сказал офицер, — отправляйтесь.
— Ну, герой! — сказал я по-немецки подлецу, когда мы выходили.
— Без угроз! — одернул меня начальник. И тут же мне:
— Вы, значит, хотите войны?
— Я хочу мира, но только справедливого, для свободных народов и честных людей.
— Почему же тогда не подписываете обращение против атомной бомбы?
— Я не против запрета ядерного оружия, я против пропаганды и против насилия над совестью заключенных. Вы заставляете подписываться под обращениями, которые Москва придумывает для отвода глаз.
— Как для отвода глаз? Москва желает мира и свободы для всех народов.
— Ага, и держит в рабстве миллионы неповинных людей и целые народы. И вооружается изо всех сил, чтобы завоевать мир. И распространяет обращения, усыпляя бдительность народов, чтобы внезапно напасть на них.
— Это Америка хочет завоевать мир. А вовсе не Советский Союз.
— Что мы можем знать про Америку здесь, за колючей проволокой, если не имеем права слушать никакого радио, кроме московского? Зато мы отлично знаем, какие намерения у Москвы.
— У Москвы мирные намерения.
— Мы это видим по прошлым годам. Спросим, например, у Финляндии, у балтийских стран, у Румынии…
— А кто развязал последнюю войну? — вмешался один из офицеров. — Может, Советский Союз? Советский Союз сидел спокойно, это Гитлер на него напал.
— Гитлера я не оправдываю. Но не напади он первым, СССР вскоре нанес бы удар по Балканам и Турции.
— Как вы можете такое утверждать? Откуда вам это известно?
— Из надежного источника. Мне рассказывал очень информированный военный; его готовили к высадке советского десанта в Стамбуле и уже перевели в Одессу с тайным приказом ожидать начала операции. Высадка не состоялась только потому, что Гитлер опередил Сталина. К такому миру нас призывает «Обращение»? Подписываться под ним преступно, это только поможет сокрытию арсеналов и даст вам в руки орудие пропаганды: будете похваляться, что и заключенные солидарны с вами. Вот я и говорю, что, принуждая подписать обращение, вы насилуете нашу совесть.
— Да кто вас принуждает? Не хотите, не подписывайте. Только вам никто не позволит вести здесь пропаганду и агитацию. За нарушение порядка пойдете на неделю в карцер.
В карцере чувствовались послабления по сравнению с бериевскими временами: давали уже не по триста граммов хлеба в день и миску баланды раз в три дня, а четыреста грамм хлеба и баланду каждое утро. На обед — немного кипятку (называлось чай). Вечером снова чай и пятьдесят грамм овсяной или ячменной каши. Кроме того, разрешалось днем не снимать бушлата, а на ночь давали тюфяк.
После снеди из посылок, к которой я привык, в карцере меня опять мучил голод. Зато в одиночестве было спокойно, и я по всем правилам предавался духовным упражнениям, что насыщало меня духовно. Однажды во время двадцатиминутной прогулки во дворе ко мне обратился офицер:
— За что ты в карцере?
— За то, что высказался в клубе против Венского обращения.
— Значит, поделом. Надо уметь держать язык за зубами. Давно сидишь?
— В конце месяца будет десять лет.
— А сколько еще сидеть?
— Семнадцать лет и два месяца.
— Хорошо. Не выйдешь, пока все не отсидишь.
— А это мы посмотрим. У Бога свои сроки. Когда они исполнятся, меня здесь никто не удержит.
Это мое убеждение было крепко, и все же в те дни я то и дело думал о словах, сказанных в клубе: дойди они до Москвы, хорошего мало; не видать мне освобождения (если, конечно, считать, что перевод иностранцев в этот лагерь связан с освобождением). Однако я считал, что поступил правильно и по совести; и это помогало мне без ропота принять волю Божью, если Ему будет угодно снова испытать меня. То есть все мои сотоварищи-иностранцы, включая итальянцев, уедут на родину, а я единственный останусь и потом прочту в советских газетах, как уже было два года назад, что последние итальянцы переданы нашему правительству.
Но мрачные предчувствия, продиктованные здравым смыслом, не поколебали моей уверенности, что у Господа есть способы освободить меня, как бы крепко ни держали враги. «Бог пошлет ангела, как апостолу Петру, и я, невидимый, проеду по советской территории. Иисусе мой, я верю, что Ты можешь это сделать. Если захочешь. Поступай же, Господи, как считаешь нужным, со Своим недостойным рабом».
Верно Господь произнес любимые Свои слова: «Да будет тебе по вере твоей». Исчезли все запретные зоны, распахнулись все двери, и никакая сила не смогла меня удержать. Я проехал советскую территорию от Волги до границы, добрался до дома, и никто не заметил, что враг вырвался из лап красного дракона.
23 апреля, к общему удивлению, меня выпустили из карцера, и я провел в зоне еще неделю. 27 апреля мне выдали шесть посылок с Запада, в одной был маленький служебник, заложенный в меховую куртку, в спешке его не заметили; там же три образка Пресвятой Девы, один из них Мадонны Путеводительницы. Как я потом узнал, перед этим образом в оригинале мои собратья по Ордену в тот же день в Риме начали трехдневную молитву о моем освобождении[158].
Днем 30 апреля, когда я обдумывал, как мне провести май месяц, посвященный Деве Марии, явился посыльный от начальства: «Готовиться к отъезду; через сорок пять минут на выход»[159]. Я подумал, что меня вернут в зону строгого режима. Позже посыльный опять явился поторопить меня и сказал, что меня, по слухам, отправляют в места получше. Я опять не поверил: «Знаю я эти места получше». Час прождав на вахте, около шестнадцати часов я был вызван к начальству: «Леони, вас отправят не сейчас, а попозже. В двадцать один час за вами придет офицер, он сопроводит вас в Потьму. Оттуда поедете в Москву, а потом в Италию».
Честно говоря, я и тут не поверил. Это советская уловка, думалось мне, меня просто хотят наказать построже. Карцер? Изолируют навсегда? Или расстреляют? Что им стоит вывести меня ночью и инсценировать расстрел при попытке к бегству. Воображение работало, в памяти всплывали случаи, когда я поверил московской «правде» и обжегся. Однако на сей раз я ошибался: в кои-то веки «правда» оказалась правдой.
Обнадеживало одно: начинался месяц Девы Марии. «Может, мне помогает сама Мадонна? — думал я. — Если так, можно не беспокоиться». В двадцать один час пришел, как обещали, сопровождающий офицер; меня передали ему с минимумом формальностей, что обрадовало: ни личного дела, ни вооруженной охраны. Держа листок, офицер спросил имя, фамилию, место рождения; осведомился, сообщено ли мне об освобождении. Потом довел до станции Явас и велел сесть в вагон — с виду вполне пролетарский, зато обычный пассажирский. Офицер явно не боялся, что я сбегу.
В Потьме старый двадцать первый лагпункт был преобразован в пересылку, подчиненную непосредственно МВД. Множество иностранцев ожидали там возвращения на родину; мне объяснил это солдат, надзиравший за мной у вахты во время переговоров с начальством. Прошло полчаса; мой офицер уже отправился по делам, солдат сменился, а меня все никак не принимали.
Я заговорил с новым конвоиром:
— Вы давно служите?
— Как призвали.
— Значит, вы по призыву?
— Да.
— А на сколько?
— На три года.
— На три года? Сюда? Вы сами выбрали?
— Почему я? Меня прислали.
— Вас послали в войска МВД, не спросив вашего согласия?
— Ясное дело.
— Значит, вам придется служить дольше, чем в других родах войск?
— Срок три года во всех родах войск.
«Вот их хваленое миролюбие, — подумал я. — Si vis pacem para bellum»[160].
Прошло еще полтора часа, а меня все держали у вахты. Наконец вышел, кажется, сержант, при нем солдат с винтовкой.
«Пошли!» — сказал сержант. Мы дошли до вышки, за которой начиналась запретная зона; она была по левую руку от входа, а мне велели идти направо, по дорожке вдоль зоны. «Может, инсценируют побег?» — думал я. Несколько минут я ожидал выстрела и пули в затылок, но шел и шел. Через некоторое время мы вышли на дорогу, которая метров через двести уперлась в ворота. Это была пересылка Дубравлага.
Мы остановились у входа; и снова начались переговоры о моем временном постое, пока в документах о передаче исправят неточность. Новые закавыки: оказывается, распоряжение обо мне не дошло. Еще час у вахты слушаю телефонные переговоры охраны с начальством, которое не могут найти по случаю первомайских праздников. А я думаю: «Как я был прав, сказав на днях: „У Бога свой срок“. Когда он исполнится, меня здесь никто не удержит; и вот даже колючая проволока не принимает меня».
Около часу ночи меня приняли только на ночлег. Утром я отслужил мессу, позавтракал, и меня вернули в соседний лагерь, куда не пускали накануне. И я понял: выхожу на свободу. Меня отвели в баню, одели во все новое и сказали, что не нужно возвращаться в барак, потому что выезжать уже этой ночью или завтра.
День я провел в бане. Сколько народу приходило ко мне, прося запомнить имя или адрес и передать весточку за границу. Слишком поздно! Вечером мне объявили, что отъезд в семь утра, и я стал пересматривать адреса, спрятанные в чемодане с двойным дном, и записки, переданные мне в Явасе: надеялся сохранить что-то в памяти. Сохранилось очень мало.