В 1948 году лагерь в Воркуте был разделен на два — Воркутлаг, где содержались и политзаключенные, и уголовники, и Речлаг, где содержались только «самые опасные» государственные преступники.
В Речлаге, как следовало из самого его названия — режимный чрезвычайный лагерь[112], более отгороженном от внешнего мира, был установлен особый режим: с более жесткой дисциплиной, более строгим контролем во время поверок, с ограничениями в переписке (только два письма или открытки в год в пределах СССР), одежда с номерами и так далее.
В нашем лагере режим в окончательном виде был введен с середины 1950 года.
Перевод людей в другие лагеря осуществлялся постепенно: например, в нашем лаготделении больше не мог находиться священник из Галиции, мой друг, приговоренный всего к пяти годам заключения; тогда же, по-моему, появился у нас русский подросток, его приговорили как террориста за то, что он пырнул ножом портрет Сталина.
Сколько интересных людей можно встретить в нашем лагере, если обходить барак за бараком! Тут немало людей, похищенных агентами НКВД в разных странах Европы, включая Италию. Среди них, если не ошибаюсь, — австриец Скорцени; вся его вина в том, что он брат летчика, освободившего Муссолини из заключения на горе Гран-Сассо. Не помню, как именно его арестовали, но наверняка по произволу, потому что он был далек от политики. Рассказывали, что его использовали как приманку, надеясь, что летчик Скорцени повторит свою авантюру, чтобы вызволить брата; другие утверждали, что причина ареста проще — у австрийца была хорошая машина и ее присвоили, посадив хозяина.
По правде говоря, эти истории я слышал не от австрийца, но они вполне правдоподобны: чекисты и не такое творили. В 1954 году я познакомился с одним беднягой, мусульманином по фамилии Малаев. Целыми днями он сидел на нарах, грустный и убитый, оживляясь только при виде офицеров МВД, тут он приходил в бешенство. Знавшие его историю рассказывали, что он свихнулся в тюрьме: ему сообщили, что прокурор посадил его, рассчитывая заполучить его жену; и в самом деле, почти сразу после посадки она потребовала развод и сошлась с прокурором.
Обходя наше лаготделение, мы встретимся с десятками военнопленных, которых англо-американские союзники освободили из немецких лагерей, а потом сдали советским властям. Многих Советы заманили обманом на родину; эти могли бы рассказать, как НКВД сначала встречало их с почестями и фанфарами, потом, на территории, подконтрольной советским войскам, подвергало издевательствам, а затем отправляло в лагеря. Подобные же вещи могли бы рассказать и многочисленные эмигранты, бежавшие от революции, но потом решившие вернуться на родину, «все забывшую и простившую».
В нашем лагере есть два любопытных типа. Один — финн, он хорошо слышит, все понимает, но не говорит, объясняется жестами и записочками, даже с друзьями и земляками не произносит ни слова. Таков его протест против советского произвола или же уклонение от признаний, желательных властям. Но говорить молчун может, это я знаю. Знает это и лагерное начальство: однажды ему устроили электрошок, чтобы лишить самоконтроля, и он разразился ругательствами и проклятиями по адресу советской власти.
Другой любопытный тип — некто Краснов, еврей, приехавший из США и, видимо, взявший эту фамилию из преданности коммунистической идее. В Америке он стал убежденным коммунистом, настолько, что, несмотря на миллионное состояние, после войны захотел жить в СССР и попросил советского гражданства. Ввиду миллионов его приняли в «рай» с распростертыми объятиями, и он жил-поживал в Москве. Потом советская власть сочла, что его образ жизни не вполне созвучен большевистской морали, что своей роскошью он задевает чувства пролетариата, и решила спровадить его в лагерь на перевоспитание, не глядя на преклонный возраст.
В тюрьме у него допытывались, какие антисоветские задания ему дали в США, и объявили приговор, — кажется, десять лет с конфискацией имущества: один миллион он за несколько лет поистратил, но и осталось немало. В заключении марксистская вера Краснова пошатнулась, и он даже стал задумываться о Боге, существование которого прежде решительно отрицал. После приговора и конфискации имущества он окончательно избавился от веры в марксизм и надежд на Сталина. К 1952 или 1953 году, когда Краснов появился в нашем лаготделении, у него уже не было иллюзий насчет коммунизма. Теперь он доказывал существование Бога какими-то своими философскими доводами.
Можно бы рассказать и о третьем типе — священнике, который мне признался, что учился в Риме в «Руссикуме» и Папской Григорианской академии, но от остальных скрывал свой сан. Родом он был из Литвы, хотя носил русскую фамилию; он, как полагали, оказал много услуг большевикам, однако взамен не получил ничего, кроме десяти лет заключения. Суеверный человек винил бы во всем его фамилию Б., но, по-моему, его трагедия лишний раз доказывает, что у дьявола другой награды нет.
Впрочем, хватит о личностях, поговорим, как устроена жизнь.
С введением режима и разделением лагерей наше лаготделение избавилось от лагерной чумы — воров и убийц, зато оставалось немало стукачей. Строгости же дошли до того, что обычный барак практически не отличался от штрафного изолятора. С осени 1950 года, помнится, ввели номера на одежду. Каждому зеку нашивался лоскут с личным номером на левую руку и правую ногу; мой номер был 1С973. Говорили, что номера нужны стукачам, чтобы сразу отличить опасных государственных преступников, не спрашивая фамилии; безусловно, номерами хотели затруднить побеги с мест работы за пределами лагеря. Одновременно ограничили хранение денег и переписку: деньги, полученные переводом или в посылке, приказали сдавать с тем, чтобы они хранились на именных счетах заключенных.
Это распоряжение действовало полтора года, в 1952 году ввели систему оплаты труда: раньше за выработку нормы вознаграждали добавочным питанием, а с 1952 года труд и содержание заключенного стали оценивать в деньгах. Я имею в виду работу на производстве, потому что большая часть работ, выполняемых «инвалидами», не учитывалась при оплате, как и вспомогательные работы, выполняемые бригадами так называемой индивидуальной категории трудоспособности. С появлением денег, хотя и в мизерных количествах[113], в лагере открыли ларьки: много месяцев туда не завозили ничего полезного, кроме ржаного хлеба, но к концу 1952 года стали появляться конфеты и маргарин (сахар и масло редко).
Тогда же открылось что-то вроде кафе, особенно выгодное лагерному начальству: там зек мог поесть, имея деньги, но денег было мало; в среднем работник получал около пятидесяти рублей, а часто всего тридцать! Один раз (всего один!) в кафе появились апельсины, и я решился на необычную трату: купил апельсин за пять рублей — мой пятидневный заработок. Зато получил двойное удовольствие: во-первых, после стольких лет снова ощутил вкус апельсина, а во-вторых, вдохнул запах родины — апельсин был завернут в бумажку с надписью «Catania». В общем, с питанием в 1952 году почти наладилось: ведь никто не заставлял нас баловать себя сицилийскими апельсинами, а на заработанные за месяц тридцать рублей можно было купить при желании тридцать килограмм ржаного хлеба; верно гласит украинская пословица: «е хлiб i вода, немае голода».
Что до свободы перемещения по лагерю, то между 1952 и 1953 годами с этим стало хуже: на ночь бараки запирали снаружи. А днем приходилось прятаться от надзирателей, чтобы они не застали нас в чужом бараке, иначе могли на несколько часов отправить в холодный карцер или на тяжелые работы в малую зону. Кроме этих ограничений, было много других, отравлявших жизнь: достаточно было, например, даже не лечь, а сесть в одежде на тюфяк; или не по правилам застелить его одеялом; или не сложить полосой единственную простыню и не закрыть ею край тюфяка, — и нарушителя ничего не стоило отправить в ШИЗО.
В советских тюрьмах и лагерях брать отпечатки пальцев — обычное дело, но нигде не делали это так часто, как в Речлаге: тут снимали отпечатки пальцев ежегодно, называлось рояль.
Часто фотографировали, но со мной был один особенный случай после октябрьских праздников в 1952 году[114]. Меня вызвали в кабинет начальника отдела кадров лагеря; там же находился и какой-то гражданский с фотоаппаратом. Он велел мне раздеться до пояса и надеть рубашку с воротничком; на диване лежали два пиджака, два галстука и шляпа. Я спросил, зачем это переодевание.
— Не знаю, — ответил фотограф. — У меня приказ сфотографировать вас в гражданской одежде.
— Я на это не гожусь. Потому что делается это наверняка для обмана.
— Почему для обмана? Может, наоборот, это вам на пользу.
— Слабо верится. Уже не в первый раз меня обманывают.
— Обманывают? Кто? — спросил начальник.
— Советская власть.
Тот проглотил пилюлю и промолчал. Фотограф спокойно предложил мне не смотреть на вещи пессимистично, пока я не знаю всех обстоятельств. Решив, что фотография нужна для итальянского посольства в Москве, я надел рубашку. «Они сами поймут, что это монтаж», — подумал я. И еще больше уверился в этом, когда фотограф принялся завязывать мне галстук, который я надевал лишь раз в жизни, когда поступал на военную службу. «Они поймут, что это не моя одежда», — думал я. Надев на меня пиджак, фотограф, сама любезность, пригласил меня сесть и, дважды щелкнув, сказал «спасибо».
Я решил, что сеанс окончен, и поднялся, но тут он берет шляпу, делает залом посередине и надевает ее на меня слегка набекрень и надвинув на глаза. Поправляю шляпу, он снова сдвигает ее на лоб так, чтобы поля прикрывали глаза, а я — опять к затылку. «Пусть видят лицо, — говорю. — Уловки бесполезны, все равно поймут, что это комедия». И с оскорбленным видом опускаю глаза, не внимая просьбам фотографа смотреть прямо и чуть в сторону. Тем не менее фотограф делает третий снимок, снова благодарит и просит снять шляпу, пиджак и галстук[115]. Облегченно вздыхаю, думая, что спектакль окончен, но меня просят еще немного потерпеть.
Фотографу, оказывается, был известен мой сан: завязывая узел на галстуке, он выразил сожаление, что не может меня сфотографировать в одежде священника. Тем временем мне пришло в голову, что я могу так сложить пальцы, что по фотографии легко будет догадаться о моем состоянии. «Если я сложу пальцами рога, то всякий итальянец поймет, что меня силой заставили позировать». И я сунул в кулак левой руки три пальца правой, выставив указательный и мизинец, и прижал руки к груди, чтобы рога попали в объектив. После этого фотограф захотел еще фото без очков. Я снова показал рога и меня отпустили[116].
Когда я вышел после сеанса в коридор, то на вопрос заключенного, что я делал там так долго, ответил: «Эти дьяволы фотографировали меня в роскошном костюме, чтобы на воле поверили, что мы здесь купаемся в роскоши». Позднее меня мучило, что я помог советской пропаганде в Италии, а то и в ООН; я долго упрекал себя, что проявил слабость перед врагами истины.
Мой дорогой друг, отец Иулий 3., рассказал мне, какой сон приснился ему пару дней назад. «Вижу грандиозный клуб в форме пятиконечной звезды. Котлован вырыт, и вся советская аристократия собралась на закладку первого камня. Сталин залезает на пьедестал и только начинает речь, как вдруг падает на дно котлована. Подбегают поднять, но тот уже не дышит. Раздается крик: „Умер! Умер!“ Дальше пышные похороны, Сталин в золотом или позолоченном гробу, народ отовсюду, гром оркестров». Так рассказывал отец Иулий примерно второго марта 1953 года, за два или три дня до того, как московское радио сообщило о тяжелой болезни вождя.
Сон сбылся, и советские лагеря и тюрьмы вздохнули с облегчением. Однако во время похорон пришлось и нам, по приказу начальства, прервать работу на пять минут молчания. Всем хотелось веселиться, а не плакать, но мы охотно выполнили приказ: тиран, при жизни не дававший покоя, хотя бы смертью дал пять минут отдыха. Надежда проснулась со смертью Сталина и укрепилась, когда, глядя на новых правителей, мы заключили, что умереть ему помогли.
Первым признаком явились скорые перестановки в министерствах и серьезные замены в Президиуме Верховного Совета. Вторым признаком, более значительным, стало прекращение дела врачей-евреев, обвиненных в покушении на жизнь Старой Лисы. Последовала первая речь Маленкова — из одних цифр, показавших народную нищету; он словно хотел разрушить всю ложь по поводу роста благосостояния от пятилетки к пятилетке. Складывалось впечатление, что под красным знаменем умело затевается переворот и что коммунистическая система рухнет не сегодня, завтра.
Объявили амнистию для уголовников, и поползли слухи, что грядут послабления для политических. Надежды укрепились в середине июня того же 1953 года, когда стали приходить известия об отправке на родину значительного числа немцев и других иностранцев; но главной надеждой стал арест Берии, правой руки Сталина. Уже празднование Первого мая показало, что дела Берии плохи: зеки, ходившие на работу за зону через поселок Рудник, рассказали, что с фасада поселкового клуба исчез его портрет. Правда, потом портрет вернулся, и вроде все успокоилось, но в одно прекрасное утро, как раз когда мы выстроились в бараке на поверку, московское радио вместо обычных газетных новостей сообщило, что меры, принятые Президиумом Верховного Совета, позволили сорвать личину с негодяя и «предателя Родины» Берии.
В этот момент в барак входил надзиратель, чтобы пересчитать нас; услышав радио, он остолбенел, словно ему саданули по шее. Бывших подчиненных Берии точно подменили: вчерашние сатрапы стали овечками; особенно присмирели они, когда та же судьба постигла Абакумова, Игнатова и прочих начальников МВД. Потрясение длилось несколько недель, пока чекисты пребывали в растерянности, а зеки осмелели. Охранник или офицер, рискнув сделать нам замечание, в ответ слышал: «Эй, потише, прошли бериевские времена».
Тем временем от эйфории перемен или от усталости, скопившейся за годы каторги, участились отказы от работы на рабских условиях. Возможно, отстаиванию прав помогли дошедшие до Воркуты вести о забастовках в Норильском лагере в мае-июне того же года; забастовки, вроде успешные в первые недели, кончились трагически — расстрелом примерно двухсот заключенных, но об этом стало известно позднее.
МВД тем временем оправлялось от удара, нанесенного ликвидацией Берии. На его место пришел Круглов, стало ясно, что борьба против Берии была просто борьбой за власть. Вернулись репрессии против бастовавших: БУР, ШИЗО, карцер, урезанные пайки, наручники, смирительные рубашки. А в лагерниках снова недоверие, разочарование, озлобление. «Как?! — думали и говорили мы, политзаключенные. — Убийцам и ворам — амнистия, а политзекам — посулы».
Поначалу репрессии дали обратный результат: отказы от работы множились; в июле на одной только восьмой шахте за несколько дней их было больше сотни. Тогда выделили еще одно отделение строгого режима, подчиненное нашему; с первой группой зеков, отказавшихся от работы в шахте, в отделение отправили и меня, не отказчика. Это было 22 июля, ночью 23-го отправили и других, до 10 августа число присланных отказчиков и неотказчиков продолжало расти. Люди с Рудника рассказывали впоследствии, что начальник лагеря Бчанка, обозленный на заключенных в ШИЗО, приказал зекам выходить по одному: те выходили, а охранники ударами и пинками передавали их друг другу; упавших сам подполковник пинал ногами — дух Сталина и Берии вернулся во всей красе.
Доказательством тому в Воркуте в конце июля 1953 года стала расправа на двадцать девятой шахте: там, так же как на седьмой, а может, и на других, сейчас не помню, забастовочный комитет из зеков объявил общую забастовку. Семь или восемь дней никто не мог выйти на работу; забастовщики требовали правительственную комиссию для выяснения положения политзаключенных, жертв Берии: «Обсудим свои интересы с людьми из Москвы, добьемся человеческих условий жизни, тогда и приступим к работе». По лагерю развесили лозунги: «Да здравствует Маленков, ликвидировавший Берию! Долой Берию!»
Прибыла московская комиссия из высоких правительственных чинов, представителей МВД и армии во главе с генералом Масленниковым; на двадцать девятой шахте начались переговоры. Однажды утром зеки заметили за колючей проволокой дополнительный контингент войск МВД; лагерь окружили солдаты с пулеметами и пушками; на видном месте возвели помост с мощными громкоговорителями.
Когда все было готово, на помост вышла московская комиссия, а с ней и лагерное начальство во главе с генералом Деревянко. Из громкоговорителей разнеслось: «Перед вами комиссия из Москвы, с которой вы хотели обсудить свои дела. Слушайте ее». Микрофон передали, кажется, генералу Масленникову, который в резкой форме потребовал прекратить забастовку: переговоры только на этом условии. Если каждая бригада и каждый человек немедленно приступят к работе, к виновникам беспорядков будет проявлено снисхождение; в противном случае пусть не ждут пощады. Забастовочный комитет считать распущенным, всем разойтись; кто желает честно трудиться, пусть идет к вахте: «И не бойтесь, вас не тронут».
Несколько человек направились к вахте, вслед раздавались едкие шуточки большинства, которое ожидало распоряжений забастовочного комитета. Комитет не сдавался: «Требуем безоговорочных уступок. Такие переговоры нам не нужны; забастовки на таких условиях не прекратим». Громкоговорители разнесли категорическое требование: «Немедленно все на работу, иначе приму меры!» Народ молчал. «Считаю до десяти: не подчинитесь — пеняйте на себя». Счет до десяти прозвучал, как удары молота, затем: «Огонь!» И в пыль упало несколько сот человек. Не знаю, насколько точны цифры, сообщенные свидетелями, через несколько дней попавшие к нам в лагерь: более шестидесяти трупов, более сотни тяжело раненных, из которых около сорока скончались. Раненые и убитые были даже среди пациентов санчасти; варвары стреляли и по баракам, среди жертв — священник из Закарпатья.
На седьмой шахте зеки избегли подобной участи только потому, что забастовочный комитет в последний момент отменил законные, но бесполезные требования, ввиду советской жестокости. Были жертвы и в других подразделениях Воркутинского лагеря.
Москва насытилась кровью, и можно было ожидать послаблений. Вводить их стали уже в конце лета, но очень постепенно; сразу сняли каторжный режим: упразднили номера на руке и ноге, отменили ограничения в переписке, потом разрешили свидания с родными (раньше, если родные приезжали к зеку, его отправляли в ШИЗО). Потом многим иностранцам разрешили писать за границу по открытке в месяц; наконец, было разрешено получать посылки из-за границы. Позже улучшили оплату труда и разрешили держать при себе больше денег.
В 1954 году начали пересмотр дел политзаключенных, осужденных по приговору особого совещания. Кто-то получил помилование; старикам и инвалидам разрешили вернуться к семьям, многих сослали в дома престарелых. Треть здоровых выпустили из зоны, но обязали проживать в той же местности, выполняя те же работы: им разрешалось жить семейно, но вменялась тяжкая обязанность самообеспечения. Среди послаблений было также право на книги и учебу в свободное от работы время.
В 1954 году, когда в лагерь особого режима явилась комиссия с восьмой шахты для разъяснения новых распоряжений и объявила, что мы можем заказывать книги по желанию, я спросил, можно ли заказать Евангелие.
— Такие книги в СССР не издаются, — ответили мне.
— Ну и что? — возразил я. — Они давно изданы. Просто скажите: если я получу эту книгу, разрешат ли держать ее?
— Каким ты был, Леони, таким остался! — упрекнула меня Нина.
Эта была особа небольшого росточка с накрашенными губами и почти всегда с сигаретой, ее часто видели на восьмом лаготделении, где она работала, кажется, в отделе снабжения. Два года назад, когда меня фотографировали, она была рядом, так что имела основания для упрека. Я за год с лишним в лагере особого режима каким был, таким и остался, даже стал лагерным священником.