—…а этот вот, — Тычок пальцем показал на Безрода, — грозился меня больше в море не взять! Ишь ты, распоясался! Оперился, понимаешь! Крылья расправил! Я те дам, Тычка дома запереть!
— Ай-ай-ай, — Стюжень погрозил Сивому пальцем, — разве так можно с раненным бойцом? Ишь ты, оперился! Крылья расправил! Тебя для этого воеводой сюда князь поставил, чтобы ты доблестных бойцов заживо на суше морил?
— Да! Для этого?
Безрод надувал щеки, глотал смех и держался как мог. Бабке Ясне полегче, вон сидит за спинами стариков, мало по лавке не катается, и ведь смеётся, старая, так беззвучно, что ничего не слышно.
— Я больше не буду.
— То-то же, оболтус!
— Да! Вот так! Понял, оболтус?
Бабка Ясна задавила смех, утерла слёзы, отправила Тычка по хозяйственной надобности к соседям, и тот, уходя, в дверях погрозил пальцем, мол, смотри у меня. Безрод выдохнул, встал из-за стола, поцеловал Ясну. Старуха расцвела, как ромашка на поляне, прижалась к Сивому, погладила по голове. Да, кажется, всё так и должно быть. Дом, Безрод, внуки.
— Порожнее отгремело, займем языки ст о ящими делами, — Стюжень достал из сумы свиток, пис а ло, долбленку с чернилами. — Ну, давай, рассказывай. Что на этот раз?
— Войну пророчил, — Сивый разлил молока по кружкам. — Пятнадцать воев ранят. О смертях не заговаривал, но и так ясно. Хитрый, балабол. Умолчал.
— Война? Не морская стычка? Точно?
— Всякое возможно. Но в стычках ладья на ладью… нет. Не столько.
Стюжень записывал, время от времени поднимая на Безрода тревожный взгляд.
— Одно пророчество я не понял, — Сивый нахмурился, — Говорил, дескать, меч видел над моим отцом.
— Меч над отцом? — в один голос переспросили ворожцы.
— Ага, меч, — Безрод намочил усы в молоке.
Стюжень нахмурился, записал. И с течением времени мрачнел всё больше. Ровно не черные строчки исполосовали пергаментный свиток, а нацело залило мраком, когда ни единого светлого пятнышка.
— Всё?
— Да.
— Та дева на Угольке, кто она? Вы это почуяли? — Стюжень повернулся к Ясне.
— Да, старый, — ворожея присела напротив, рядом с Безродом. — Едва увидела, ровно в ушах зазвенело. Распариваю в бане, а саму качает, чисто ладейку на волнах. И в глазах все плывёт.
— От неё, действительно, ворожба волнами исходит, — Стюжень кивнул, покрутил в руках пис а ло, едва не сломал.
— Как волна смрада от трупа, — вздохнула Ясна.
— Давай, беспортошный, рассказывай.
— Нашли в море. Кругом туманище, да вот первая странность — Гюст будто колыхание завесы углядел за перестрел. Ровно клубы волнуются, колобродят. Так бывает, когда дым ладонью ворошишь. Ну, или парусом. Ладно, подняли эту. Всё как должно быть — обезвожена, мокрая, соль коркой на лице, обломки досок верёвкой связаны. Вроде умирает, вроде плохо ей, а Тычок боли не чует. Лыбится, да глазками титьки мерит.
— И говорят, не только глазками, — Ясна повернулась к Сивому.
— Про то сами разбирайтесь, — Безрод усмехнулся. — Доски увязаны морским узлом. Едва громко попросил Гюста обглядеть плотик, разрезала узлы и выбросила. Ледку сказала, мол, у них так принято. Дескать, распустила узлы — прочь беды и страдания.
— Ещё странности?
Ещё? Сивый вздохнул. Странности человек ногами и руками творит, да языком отливает. Мог бы связать ей руки-ноги, сделал бы, не поморщился. Затычку в рот, повязку на глаза, верёвочную петельку на руки, второй конец — к ошейнику Черноглаза.
— Про голубиную службу спрашивала. Есть или нет.
— Голубиная служба?
— Да, — Сивый глотнул молока, закатил глаза. Хорошо!
— Есть ли связь с Большой Землей, — задумчиво пробормотал старик, — Как быстро можно дать знак беды. А ты что?
— А что я? — Безрод усмехнулся. — Дурак, он и есть дурак. Мечи наголо! Руби! Коли!
— Выходит, не сказал.
— Ясное дело не сказал. Нет их у нас. Ничего не увидела, ничего не показал.
— Н-да, и ведь не соврал. Голубь — штука ненадежная. Моречник догонит, только перья полетят. Мы, кстати, ещё парочку моречников привезли. С черной полосой на хвосте. А дети не могли всё рассказать?
— Жарику особо наказал за гостьей глядеть в оба глаза. Мол, береги чернявую, не заблудилась бы.
— И?
— Ровно воду плеснули в костер. Или молока в рассол. Едва шерсть на загривке у неё не встала.
— Чуяла?
— Не без этого. На тень бросалась, не по себе ей было, да сама не понимала, отчего.
— Мальчишка твой особый, — Стюжень улыбнулся, повыше подобрал усы, припал к кружке с молоком. — Знать этого она не могла. Вот и шипела. А на пристани что за скоморошество было?
— Верна её уделала, — Сивый хмыкнул. — Эта соблазнить решила, через плотские утехи всё выведать. Ну моя и того…
— С ворожбой соблазняла?
Безрод кивнул. Старики переглянулись.
— А ты, значит, кремень. Не поддался.
— Ага, я такой.
— Сдается мне, не её это ворожба. Накрутил кто-то. Сама по себе девка чистая, но поработали с ней основательно.
— Думаешь, не знала?
— В тёмную ли её использовали? — Ясна помотала головой. — Знала, конечно. И выставлять её невинной овечкой не стоит. Но ворожила не она. Пустая, дурёха.
Стюжень встал из-за стола, заходил туда-сюда.
— А теперь слушайте новости с Большой Земли. У млечей мор идет. На самом рубеже с нами. Твой лучший друг Коряга из уморённой деревни привез нечто. Ставенки. А на них кто-то очень обозленный изобразил… тебя. И думают млечи, что деревенские нарисовали того, кто воду замутил. Куда-нибудь отлучался с острова?
Безрод помолчал, затем кивнул, усмехнулся. Одно к одному складывается, и ровно не само собой, а некто складывает.
— На той седмице к матери в род ездил.
— Лучше некуда! Это ведь на самой границе с млечами!
— Все время на глазах был.
— Это будешь объяснять Белочубу и Коряге. Мор и у нас. И не только мор. Кто-то купеческие поезда разоряет, людей режет, будто скотину. Нашли одного выжившего, парень из охраны полуденного купца. Ну как выжившего… умер все равно, но перед смертью описал злодея. Угадаешь?
Ясна в ужасе прикрыла рот ладонью, повернулась к Безроду. Стюжень подошел к столу, оперся ладонями, навис над Сивым.
— Говорит, видел чужого в синей рубахе, сединой припылен, рубцы по всему лицу, а лицо злое, ненавистью так и пышет. И я больше чем уверен, что твой род напасти избежит. Смекаешь, к чему клоню?
Какое-то время молчали. Старик ходил себе взад-вперёд, Ясна тревожно поглядывала то на одного, то на другого. Сивый нахмурился и буравил взглядом лавку.
— Много народу выкосило?
— У млечей пять деревень, у нас — восемь. И это пока! А ещё меня Молочник запытал, что было здесь в тот день.
Сивый поднял глаза.
— Да-да, в тот самый день, когда ты с дядькой бодался. А ты думал, никто не почувствует? Ворожцов по всей округе мало в блин не сплющило.
— Ну и?
— Думают, будто ты с тех пор под Злобогом ходишь, и всё это — твои проделки.
— Столько лет ждал, и сорвался, — Сивый усмехнулся.
— Плевать им, сколько лет ты держался. В каждой заморённой деревеньке что-нибудь да находят. Кто-то видел, кто-то слышал, кто-то живописал.
— И что дальше?
— Не знаю, — ворожец глубоко вздохнул. — Но не нравится мне это. Не сегодня-завтра млечи заропщут.
— А ведь я никому не нужен, — Безрод покачал головой. — Сижу на Скалистом, в чужие дела не лезу. Люди, поди, забыли, что есть такой на свете.
— Как же, забыли, — Стюжень с улыбкой щелкнул Сивого по лбу. — Ты знаешь, что тебя в народе Ледобоем кличут?
Сивый кивнул.
— Слышал. Парни говорили.
— После Озорницы пошло. Сам зимнему льду не дался, от парней отогнал. И лёд отчуждения сломал. Помнишь ведь? Весь город к себе повернул.
Безрод кивнул. Помню.
— А теперь, выходит, отворачиваю. Поворачиваю-отворачиваю…
Ясна тревожно стучала пальцами по столу. Ну, куда деться от предчувствий? Куда? Год шёл за годом, вроде всё благополучно, а ведь поглядываешь на дальнокрай, ждёшь тучу, что наплывёт, закроет небо, и ссыплет наземь молнии, да всё в громах. А этот сидит и усом не ведет, точно шкура толстая. Толстая, да, только вся в рубцах. И Стюжень смотрит, ровно спросить хочет. Да, старый, да. Вокруг Сивого и время течёт по-другому, и земля дышит чаще, и ровно воронка разверзлась при его рождении, и живёт с тех пор сивый мальчишка, как в ямке, и сыплется в неё сверх всякой меры бед, несчастий, испытаний. Льду, значит, не дался?
Какое-то время старик мерил Безрода пронизывающим взглядом.
— Ладно, разберёмся. Ты вот что скажи, с последних пор ещё было? Ну… это.
Сивый задумался и мрачно кивнул. Было.
— Будто надвое меня делит. Один рвётся на полночь, другой в этот берег вцепился.
— Память отпускал?
— Не дошло до того. Но Верна говорит, будто выкрали меня. Вроде сижу, смотрю на полночь… а нет человека. Не дозваться, не растормошить. И глаза белые.
Ясна не удержала слезу. Уходит парень, понемногу уходит туда, куда остальным ходу нет. Будто выпустили сюда под солнцем погреться, да обратно загоняют, успел только на зубок жизнь попробовать, да носом потянуть запахи дома.
Стюжень поджал губы. Хотел бы смягчить удар, да не смягчишь.
— Пока не знаю, что это такое, но чую — дело худо! Сам хоть что-нибудь помнишь? Что делал? Куда ходил?
— Ничего не помню, — Сивый ушёл в себя, сощурился, в памяти рылся. — Как-то дрова рубил, и тут нахлынуло.
— И?
— Все наколол, даже…
— Что? Не молчи.
— Колоду разбил. Половину за полста шагов нашли, — Безрод мотнул куда-то головой, понимай, там всё было.
Старики переглянулись, и Ясна, подтверждая, кивнула. Было такое. Верховный молча глазами показал, ты присматривай тут, старая. Верне и детям, конечно, зла не причинит, лишь бы ненароком не зашиб. Полколоды зашвырнуть на полста шагов, это тебе не яблоками бросаться.
А ты уж в лепеху расшибись, пень старый, погляди, что можно сделать. По свиткам пошерсти, по летописям, стариков поспрашивай. Не может быть, чтобы нельзя было парня в жизнь вернуть. Ладно, старый?
— Больно странно всё. Но одно я знаю точно, — ворожец кивнул. — Ткётся, ткётся та нить, на которую все странности снижутся, ровно бусы. Только не теперь. Будем ждать.
Верна раскатала мучной блин, фыркнула, сдувая волосы с глаз. Выглянула в окно. Вроде всё как обычно, благодатное светило ходит по небу, лес засыпает и просыпается, море дышит, птицы то поют, то спят, но есть на свете колючие неприятности, о которые ранишься, словно о шипы. Почему, почему при всей той размеренной вселенской благости под солнцем и луной рассыпаны обидки и слезы? Для чего? В окне протрусил Черноглаз, так быстро он ходит по двору только к одному человеку. Пришёл, значит.
Сивый вошел в дом, тяжелая дверь, досыта напоенная гусиным жиром, даже не скрипнула. Усмехнулся. Иной раз парни слюной исходят, чьи болячки точнее ненастье предскажут. Сам всегда молчал, но поспорил бы с кем угодно и выиграл, что женская обида чем-то похожа на грозу, а в злости Верны есть премного от убийственных молний — на полянку только входил, а по всем рубцам уже щекотка расползлась, хоть встань к дереву, да дери шкуру о кору. Под крышей дома гуляет, набирает силу буря.
Прошел к столу, не сводя с жены глаз, опустился на свое место. Стоит спиной, даже не оглянулась, но… вы только поглядите, лопатками передернула, будто кто ледышку за шиворот сунул. Безрод ухмыльнулся, взгляда не отвел. Верна ещё несколько раз тряхнула лопатками, дважды фыркнула — смех прорвался, ровно вода через плотину — наконец, отчаянно, с размаху шваркнула тесто на столешницу, ровно врага припечатала к земле, козой скакнула к стене и, прислонившись спиной, заелозила, пошла драть лопатки о бревно. Ты гляди, чешется, ровно медведица. Буря сходит на «нет»? Тучи проредило, а там синее небо, и ветер уносит ненастье прочь?
— Ты хотела что-то спросить?
Вот сколько раз с самого утра живописала себе в мыслях этот разговор, в небеса уносилась на крыльях правоты, а где-то внутри, из ниоткуда, да так вовремя всплыло голосом бабки Ясны: «Крепись, девонька. И по белую лебедушку нашелся сокол поднебесный. С лету ударил, в когти полонил…» Ага, летай, дурёха, летай, полыхай справедливым огнем, только на всякую летающую пичугу находится некто более крылатый. На тебе, красавица обещанный серьезный разговор!
— Ты и она. Что между вами… — и осеклась.
«К оружию!»
Как он это делает? Ведь только что под горячим взглядом спина горела и даже пониже, а прошёл один счёт, и взгляд сделался холоднее полуночных ветров, точно выдержала платье в леднике да сразу и нацепила, эй, мурашки, далеко по спине не разбегаться! Как он это делает? Как?
— Так было нужно. Она не должна была догадаться.
Верна собрала брови в одну черту.
— Не должна была? Ты и хотел, чтобы я ее на ладью приволокла?
— Помнишь день, когда родился Снежок?
— Ещё бы! Такой стоял мороз, деревья трескались, коров загнали в дома.
— Тычка помнишь?
— Выпил больше, чем весит сам. Орал такую похабщину, что покраснел даже Снежок.
— Ассуна ворожбой залита полнее, чем Тычок брагой в тот день.
Верна в чувствах закусила собственную косу, так хотелось крикнуть. Сейчас Сивый это скажет, вот сейчас… сейчас…
Безрод помолчал.
— Беды на пороге. Ровно мёртвую изморозь наносит из Потусторонья. Недобрая то ворожба.
— Чего хотела? Нарочно подставилась? Чтобы сюда забрали? Но зачем?
— Уж точно не из-за меня, — Сивый усмехнулся, Верна выдохнула, расслабилась. — На кону другое. А что — не знаю. Пока не знаю.
— И что теперь?
— На Большую Землю уйду с ладьей. Упрежу кое-кого.
Верна прикусила губу, понимающе кивнула. Только и разговору на заставе про мор, да про злодея с рубцами.
— Сёнге?
— Да. Поменьше бы отметинами сверкал на людях.
— Все, граница. За теми холмами попутная застава. Готовь золото, Кабус.
Купец облегченно вздохнул. Наконец-то. Последний отрезок пути. Нет, боги, определенно не любят соловеев. Пусть могущественные колдуны выясняют, уж чем эти люди провинились перед Всевышними, а для зоркого глаза и так многое понятно. Боги начисто лишили тутошние земли простора, засадив чудовищными лесами. Разве может человек жить, не видя дальнокрая? Разве может человек встречать новый день, не радуясь степи, ровной, как стрела? Как по этой чащобе проехать праведному купцу, да не застрять? Как? В деревьях застревает даже ветер, скакун же просто сломает ноги в этих медвежьих углах.
— А знаешь что, Шкура? — купец хитро выглянул на воеводу охранной дружины. — Все-таки боги справедливы. Никого не отпустят из своей небесной кладовой обиженным. Кому-то дали степь, чтобы взгляд разбегался вправо и влево и не знал пределов. Чтобы чистокровный конь мог нестись, как ветер, не встречая преграды. А кому-то справедливые Боги дают море… но отбирают степь. У нас есть степи, у вас море. Всё равновесно.
— Кому-то ума дают сызмальства, кому-то вбивают в голову тяжелыми ударами, — Шкура хмыкнул. — При мозгах, выходит, все.
Правильно говорит купец, так правильно, что больно делается.
— Ты из первых? Или из последних?
— Из предпоследних. Последние не выживают.
— Может быть ты и прав. Я тоже предпоследний сын. Наш младший просто бездельник и мот. Соседи говорят, что везения и удачи на нашу семью боги отпустили до предпоследнего сына. То есть как раз до меня.
Шкура кивнул. Да, всё так. Почесал сломанный нос. Знал бы, где упасть придется, соломки подстелил. И то ладно, что жив остался. Близко к быстрой и благородной смерти оказывался не раз, но ещё никогда не оказывался настолько близок к страшной жизни. Когда после того поединка слепого, глухого, беспамятного притащили под руки Стюженя, старик, рассказывали, ещё долго не знал, выживет ли, а если выживет, стоит ли отпускать в жизнь таким. А вдруг ослепнет? А вдруг оглохнет? Встать в строй калик перехожих? Стучать посохом по проселкам? Кровь лилась отовсюду, из глаз, из ушей, болело всё, даже волосы. Ну выжил. Не оглох, не ослеп, хотя и слуха, и зрения сколько-то потерял. А потом ворожец собрал всех порванных и увечных и коротко наставил. Усмехаясь, назвал тупицами и безмозглыми баранами. Коряга ещё петушился, пушил перья, хорохорился, да старик осадил его быстро. Вышло просто и убийственно. Как, спрашивал, называется игрок в кости, которого шельмец обвел вокруг пальца? Как, спрашивал, называется человек, которому кажется, что он поверг наземь злодея, а истинный враг стоит в сторонке и смеётся тому, как недоумок с обманкой воевал? Все пятеро молча таращились на ворожца и молчали. Вы не победители, усмехнулся тогда старик, не может быть победителем дурак. Вы не охотники, продолжал издеваться Стюжень, никогда охотник, выслеживая косулю, не отвлечется на невинного солнечного зайчика. А тупицы существуют лишь для того, чтобы всегда существовал некто умный и невидимый и говорил из тени: Я их уделал. Он вас уделал, сопливые вы мои, усмехнулся ворожец. Дёргунь тогда вспылил, обещал стереть с лица Безрода усмешку победителя, на что ворожец лишь показал на дурня и молча кивнул. Кто не хотел слушать про дураков, кто мотал головой? Кто не верил? Вот он первый дурак. Первейший. Который даже не подозревает, как выглядит тот, кто издалека показывает пальцем и ржёт, дескать, глядите, дурья башка, дай пирожка. Вы остались живы, бросил Стюжень, и это неплохой исход. Гораздо хуже было бы отдать концы, так и не узнав, что тебя уделали, как младенца. Хотя… счастливы придурки, потому что даже не понимают, настолько тупы. Положить жизнь в борьбе с тенью — это, конечно, достойно, издевался ворожец.
Несколько дней потом ходили, как в воду опущенные. Друг на друга не глядели. Хорошо считать придурками других, но знать, что ходишь в тупицах сам… вот уж, дудки. Нет, оно, конечно, не сразу пришло, ещё какое-то время при одном виде Сивого губы задирали, да клыками сверкали, но прошло это быстро. Стюжень окончательно вылечил. Случилось нечто. Смертоубийство. Одним прекрасным утром в доме купца Ельника нашли приказчика. Остыл уже к тому, бедолага. Череп раскроен, колун рядом валяется. Кто убил? Стюжень собрал всех пятерых и спросил, мол, на кого думать? Всё рассказал, кто живет в доме, кто где был, кто мог убить, кто не мог. Потом спросил, мол, кто убил? Переглянулись друг с другом и выдали — конюх, разумеется. Здоровенный, зуб на приказчика имел, навеселе был в тот вечер, в должниках у приказчика пребывал, да и глазки бегают. Он. Больше некому. Ворожец оглядел всех пятерых и усмехнулся. Хорошо подумали, следопыты? Точно, хорошо? Покажешь на невиновного, а сам навсегда останешься в пораженцах, потому как останется жить на белом свете настоящий душегуб. Жить останется, если пузо со смеху не надорвёт. А когда поймали настоящего тварёныша — из гончарного конца оказался, бабу не поделили — седмицу глаза от ворожца прятали, да что глаза, за перестрел обходили, только бы на пути не попасться. Всё смех чудился днём и ночью, ровно заливается кто-то, а глаза прикроешь — так и пальцем показывает, а рожа у самого хитрая, зубы, как у лошади, так и начистил бы рыло. Старику на глаза все-таки попались, невозможно же вечно прятаться, ворожец и поддел, мол, захотите кого-то ещё овиноватить, приходите, посоветуемся, как половчее в грязи извалять. Потом и вовсе разбрелись по своим краям, не век же у боянов вековать.
—…ты слышишь меня, Шкура? Едешь, молчишь, ровно не в себе. А-а-а, понимаю, соскучился по родным местам. Замечтался.
Да уж, замечтался. Прошлое — как яма, провалишься, умотаешься выкарабкиваться.
— Для чего тебе море, Кабус?
Купец нахмурился, ровно не расслышал.
— На что мне море? Чудак, море для купца — это все! Запад, восток, полдень, полночь, города и торжища, неведомые страны и диковинные товары.
— Да я помню, у нас море, степи ваши.
— Уйду на восток, в Торжище Великое. Вожу оттуда ароматные смолы, камни, меха диковинных зверей, что живут лишь на востоке.
— Никак в мехах нехватка?
— По эту сторону света ничего похожего нет. Конечно, мех не такой теплый и длинный, как у вас, так ведь на полудне и зимы теплее. Зато играет и переливается всеми цветами радуги. В наши края такие доставляю только я. А если бы ваши брали меньше попутного злата, торговля была бы ещё выгоднее.
— Муха тоже переливается, — буркнул Шкура вполголоса, — а топчется, известно где.
И перестал слушать. Поезд въезжал в посадку, а из лесу навстречу вышел верховой. Один. И вроде бы ничего особенного, ну мало ли верховых одиночек пылит по дорогам, но если правду говорил Стюжень, что у каждого внутрях натянуты свои тревожные струны, сейчас Шкуровы струны тревожно взныли — крупный страх прошел, зацепил когтистой лапой, аж гул в голову отдался. На встречном-поперечном синяя рубаха, шагов сто между поездом и верховым, но… как будто сивая грива у незнакомца? Воевода охранной дружины в сердцах плюнул. Так-то поглядеть, конечно, в жизни всякое бывает… хотя нет, невозможно. А если всё-таки он? Проеду и даже глазом в сторону не поведу. Плевать. Не друзья. Этот с объятиями не бросится, так и разведет судьба, один вперед, другой — назад. Ей виднее, она умница. В живых оставила.
За полста шагов до поезда Синяя Рубаха встал посреди дороги, буланого развернул поперек пути. Что за шутки? Узнал? Здороваться будет? Брататься? В ноги упадет, мол, брат мой, Шкура, богами заклинаю, прости дурака! Виноват перед тобой так, что ночи напролет спать не могу, гнетет душу, облегчения ищу. Если нет, тогда для чего?
Помотал головой, глупые мысли. Говорят ведь, растрясешь дурацкие думки, ссыплешь через уши, тут и просветлеешь. А встречный потянул из ножен меч, и таким вдруг оглушительным показался Шкуре шелест клинка, ровно стерли боги все звуки под солнцем и луной, а лязг меча напротив раскормили на всю вселенную, и дерёт он ухо, как медведь берёзу по весне. Глупость, потому и странно.
Шкура облапил рукоять. Сивый, конечно, сволочь, но не дурак, да и сволочь только потому, что не дурак. Выздоровел, вошел в силу, да и переловил всех пятерых по-одному, прошелся битюгом. Но на целый обоз быком переть?.. Синяя Рубаха отчего-то сунул руку в переметную суму, поднял над головой, раскрыл пальцы. А будто муку ветер подхватил, понёс на купеческий поезд. Головные закашлялись, заперхали, чисто песка наелись, и настало то, про что мамка в детстве говорила, стращала, чтобы спал. Как молния встречный-поперечный сорвался с места, а его буланый… Злобогова работа, больше некому — Сивый будто всех остальных объел, у каждой твари в обозе высосал резвости и силы, а коню и себе добавил. Моргается и то медленно, руки стали тяжелее колоды. Синяя Рубаха ссёк первых, а ты не успел и «мама» крикнуть. Истинно Злобоговы проделки, больше некому — шагов сорок между головой поезда и хвостом, а ровно сожрала пустота половину, счёт-другой, и он уже тут. Народец разметал, уработал в кашу, вон красные капли лениво чертят дуги, кровь первых только-только подлетает к земле, кровь последних лишь расходится из ран вовне. Хло-о-о-о-о-оп — это Шкура моргнул: смежил веки, открыл глаза, а весь поезд уже за гранью, тела ещё по седлам, а раны живым духом курятся, ровно дымок улетает в небо, глаза тускнеют, словно угли, некому поддуть, пламя возжечь. Древес, ближайший дружинный после жуткого удара завалился набок… заваливается. Разрублен до самой груди, меч распахнул воя от основания шеи по косой к бедру, из таких широких ворот жизнь вылетит, не задержится. Да она и уходит, гляди, запоминай, когда такое увидишь. Руки медленно, паточно полощут в широком замахе воздух, меч выскользнул из ослабевших пальцев и почти висит в воздухе, на клинке солнце играет, задержалось, в глаз бьет, сам плавно заваливается на сторону. Жутко так, аж глаза мёрзнут. Сивый, подлец, шагом кружок сделал, за спиной задержался, хмыкнул, дескать, ремней со спины нарежу, даже крикнуть не успеешь, да что крикнуть — сердцем и разу не булькнешь. Встал напротив, смотрит, и каждый рубец на этой страшной морде памятен, ровно не прошли с того поединка годы. Кровь. Хлещет из раны Древеса ровно подземный ключ в жуткую зиму. Почему в зиму? А замер тот ключ. Почти стоит, словно замерз. И Безрод смотрит, щерится, да вверх косит. Кровяная дуга из Древесовых жил пла-а-а-авно «взобралась на вершину», пошла вниз, ровно густой мед стекает по ложке, вот-вот на голову падет Синей Рубахе. Нет. Как осталось меж головой и струйкой пядь, ухмыльнулся, сдал буланку назад, ушел рысью. Только не случилось у коня и дороги любви — за той валкой рысью Шкуре даже наметом не успеть, и даже пыль из-под копыт родиться не успела, только-только встает. Лени-и-и-иво… Ме-е-е-едленно. Не скорее, чем кровь разлетается, да он Шкура, моргает. Счёт-другой, и его нет, а за кем пылюка встает, уже не понять. Все. Ушел. Двое выживших стоят стремя к стремени, рты распахнуты и, поди, пойми, что раскрыто шире, рот или глаза. Хло-о-о-о-о-оп…