Глава 41

Когда солнце встало, и Ужег вышел на поляну — повозку закатили неглубоко в лес, «гости» ночевали меж деревьев, под пологом — бояны с трудом его узнали: осунулся, глаза потухли, брыли отвисли, ровно у пса.

— Погань всегда своё возьмёт, — буркнул Стюжень, бросая недобрый взгляд на хизанца. — Сухим из воды никогда не выйдешь.

— И поесть ему ты, конечно, не предложишь, — усмехнулся Безрод.

— Тетерев твой, подстрелил ты, — старик пожал плечами.

Сивый знаком подозвал хизанца, молча показал на остатки вчерашнего пиршества, дескать, не заставляй упрашивать, ну-ка поработай челюстями. Ужег ломаться не стал, так же молча кивнул и вгрызся в остатки вчерашнего жаркого.

— На сытый желудок и разговор склеится, да, хизанец?

Ужег долго не поднимал глаз, сорвал лист лопуха, долго отирал губы и руки, потом долго искал куда деть мятый зелёный комок, наконец, просто кинул в огонь.

— Мне сегодня понадобятся силы. Вы готовы?

— С вечера уши чешутся, пощекотать нечем, — буркнул верховный.

Колдун помолчал, несколько раз тяжело сглотнул, видимо насухую — аж бороду вперёд вытягивал и морщился.

— Я не обманывал. Расскажу всё и помогу чем могу, но…

— Тебе повезло, что я слишком стар, а он слишком холоден. Порвали бы на куски и как звать не спросили.

— Не прибедняйся, седовласый чародей, вы двое из-под носа Чарзара выкрали моих родных, и только это вселяет в меня надежду… — хизанец запнулся, тяжело вздохнул и оторвал взгляд от костра.

— Чего умолк?

— Мор не остановить. Это не в моей власти, и даже не во власти Чарзара.

Ворожец и Безрод обменялись мрачными взглядами. Приехали.

— Стюжень, ты сделал то, о чём я вчера просил?

— Сделал, — верховный снял с пояса долблёнку с плотно пригнанной пробкой. — Но так и не понял, к чему тебе болеутоляющее.

Ужег вытащил из своей сумы глиняную питейку, также плотно закрытую, и протянул руку за стариковой посудиной, а тот вдруг отдёрнул свою.

— Так для чего, я не понял?

Хизанец замер с вытянутой рукой.

— Я принёс много бед. Это как вода, вылитая из кувшина в сухую землю. Обратно её в кувшин уже не залить. В общем… помочь я могу только так, — Ужег усмехнулся жуткой, мертвецки безжизненной ухмылкой. — Странное дело: вот у вас говорят «выложить, как на духу», а для меня это станет одновременно и судом, и искуплением грехов.

Безрод, до того лишь молчавший, и переводивший взгляд с одной питейки на другую, вдруг едва заметно усмехнулся.

— Ты тоже догадался, босота? Чего хмыкаешь?

— Сейчас попросит позвать родичей.

— Я прошу лишь ещё об одной милости. Последней. Позовите сюда мать с отцом, жену и детей, — хизанец показал в сторону леса.

— Детей? Ты уверен?

— Уверен, — Ужег твёрдо кивнул.

— Сиди, сам схожу, — старик остановил Безрода, уже начавшего вздёргиваться на ноги, встал с повалки, сходил в лес и привёл родичей колдуна.

Все несли на лицах печать ночных разговоров, никто ничего не понимал, тревога в глазах была замешана на надежде, и только отец Ужега, так Сивому показалось, ждал от грядущего лишь плохого. Старик гляделся кругом мрачнее тучи.

Стюжень отдал хизанцу долблёнку, и тот, вынув пробки из обоих сосудов, один за другим опрокинул их в рот.

— Отец, мама, Дайка, садитесь на бревно, я присяду на землю у ваших ног. Ничему не удивляйтесь. То, что будет происходить… должно произойти. Так нужно. Керна, Дряз, внимательно смотрите за тем, что будет происходить и никогда не забывайте.

Дети испуганно присели, переглянулись. Ужег потряс над раскрытым ртом сосуды, выжимая их до последней капли, пустые отбросил в костёр.

— Когда отец… теперешнего правителя Хизаны был молод, однажды на охоте он с дружиной встретил странное существо. Жуткое, пугающее, от его вида кровь стыла в жилах и что-то разом обрывалось внутри. Это было в последние жаркие деньки перед годами оглушительного холода. Завязался бой, выжить в котором удалось только дерабанну. Старик, твой седоголовый товарищ с рубцами на лице видел правителя ранней весной, их корабль атаковали морские разбойники.

Стюжень перевёл, Безрод молча, глядя в огонь кивнул. Помню.

— Тварь с легкостью умертвила пару десятков воинов, а сама потеряла лишь кончик пальца с ногтём, отсечённый молодым правителем.

— Она выглядела как человек?

— Да, но существо имело мало общего с обычным человек, его могущество не позволяло в этом усомниться, и вскоре на месте битвы Зимограсс нашёл кусочек плоти, взяв который в руки почувствовал, будто его за горло схватили — ни вдохнуть, ни выдохнуть. Позже он рассказывал мне, что в то мгновение ему показалось, будто тело насквозь пронзили медной трубой вестового, через один раструб которой из него вон потекла жизнь, а через второй вливалось нечто настолько жуткое и болезненное, что память о том он не избыл до седых волос и ночами часто просыпался в поту. Позже, когда я оказался во дворце правителя, мне удалось найти в летописях кое-что интересное.

Ужег на мгновение остановился, нежно потёрся затылком о ногу матери, сжал руку отца, как-то странно взглянул на жену и детей. Бояны даже не переглянулись, только Стюжень чуть подобрался и крепче сжал челюсти.

— Такое уже было. Писано, что это делается понятно само, мол, стоит взять такие вещи в руки, будто кто-то за спиной стоит и нашёптывает в ухо. Плоть того существа забирала жизнь и взамен давала… себя. Зло. Злую и могучую силу.

Когда мизинец Ужега вдруг с громким хрустом выгнуло против естества, и он остался торчать под острым углом к кисти, мать жена и дети колдуна закричали так, что кони всхрапнули, а Стюженев конь шарахнулся прочь, насколько позволил повод. Отец несчастного смотрел на сына широко раскрытыми глазами и кривил в немом возгласе рот. Ужег лишь слабо бровью дёрнул.

— Мама, отец, это моё искупление, — шёпотом бросил он, глядя в никуда.

— Дальше, — сквозь зубы отчеканил Стюжень.

— Тварь выпивает человека, как я только что осушил два сосуда. До капли. Это жутко, когда ты понимаешь, что тебя высасывают, как чарку с вином, и туда, где только что было тепло, и плескалась кровь, льётся гнилая болотная жижа, подмороженная до ледышек.

Безымянный палец колдуну сломало дважды: сначала в одном суставе, затем в другом. Дети закрыли глаза руками и уже даже не кричали, а волнами утробно подывывали, время от времени захлебываясь в приступах немой передышки.

— Керна, Дряз, не нужно плакать, видите, я живой, даже улыбаюсь.

— Только улыбаешься ты криво, и под глазом у тебя живчик с ума сходит, — тихо бросил Сивый, а Стюжень сжал плечо Безрода пальцами крепкими, как дубовые корни.

— А если ты прошёл черту невозврата и отбросить от себя плоть этой твари уже не получается, выясняется одна интересная штука: после того, как зло выпьет тебя досуха и заполнит нутро гадостью, ты делаешься необыкновенно могуч и силен, и останешься непобедим, жесток и всесилен ровно столько, сколько дней сопротивлялся. В летописи написано, что это очень больно. Она грызёт по-живому, и все твои жилы до самой маленькой, гудят, будто струны под пальцами гусляра. Воешь, стонешь, от тебя начинает дурно пахнуть, бедняга не в силах даже запереть кишечник и мочевой пузырь, но умереть подлая тварь тебе не даёт.

Все остатние целые пальцы изувеченной кисти с отвратительным сухим треском переломило разом, а саму ладонь сложило и перегнуло, ровно лист пергамента, наискось, от мизинца, до большого пальца. Жена Ужега побледнела, глаза её закатились и несчастная молча повалилась в траву, но помочь ей ни Сивый, ни Стюжень не могли — один схватил мальчика, второй девочку, прижали к себе и, прикрыв руками обмякшим детям глаза, что-то нашёптывали прямо в макушки.

— Мама, отец, я прошу, хоть вы держитесь, — просипел колдун.

Безрод хмыкнул. Держитесь… Это ты сказал всего несколько слов, пару раз тебя тряхнуло, а она за эти счёт-другой видела творение мира, его долгую жизнь и гибель. Мать Ужега держалась даже не на воле — её просто не осталось после первых же изломов, и с собственной дурнотой, только бы сохранить рассудок в крепости, она тоже не боролась. Сивый подозревал, что целую вечность назад старуха просто махнула на себя рукой — сын, вот кто держал её на этом свете, это он должен сохранить рассудок в крепости и не сойти с ума от болей.

— Когда Зимограсс понял, что умирает от смертельной болезни…

— Сколько дней, — только и спросил Стюжень.

— Семьдесят. На столько ему хватило бочонка дурманящего зелья, чтобы утихомирить боли. На одном из необитаемых островов в полуночном море тварь пила Зимограсса целых семьдесят дней, и на эти же семьдесят дней то, что раньше было дерабанном Хизаны, обрело колдовскую силу такой мощи, что…

Голеностоп Ужега будто кузнечным молотом выколотило в другу сторону, колдун застонал, и на лбу его выступили капли пота. Старик-отец, уже даже не бледный, а мертвецки белый, утёр сыну лоб рукавом.

— Это он в синей рубахе, наводит ужас, уничтожает караваны и подчиняется Чарзару…

Верховный не выдержал: пошарив позади бревна, на котором они с Безродом сидели, сгрёб в комок одеяло и одним широким движением набросил на Ужега. Тут же под накидкой, там, где единственная здоровая ступня колдуна образовала возвышенность, что-то глухо щёлкнуло, злой силищей холм за какое-то мгновение срыло, и одеяло сделалась ровным и гладким, чисто степь, которую хизанцы так любили. Мать Ужега уже не смотрела вниз, она отпустила взгляд в небо, ровно птицу, и, улыбаясь, что-то негромко пела, и сильнее сильного подозревал Сивый, что она сейчас в прошлом, поёт колыбельную маленькому, чернявому мальцу, гладит его непослушные вихры, и нет вокруг ни боянов, ни мора, ни безжалостной твари в синей рубахе.

— Почему у той твари в синей рубахе его лицо? — Стюжень кивнул на Безрода.

— Рукавицы, — прохрипел Ужег. — Чарзар подобрал рукавицы после той битвы в море, и тварь получила силу и быстроту воина с рубцами на лице. Да и сам его облик.

Как иной в горячке беспокойного сна сбрасывает с себя одеяло, так это сделал и Ужег, только отбросил не рукой, а ногой и не просто отбросил — горы уходят, горы появляются, и там, где несколько мгновений было гладко, как в степи, поднялся холм, а по одеялу расплылось красное пятно.

— Кость вылезла, голень порвала, — прошептал старик, быстро передоверил Сивому девочку, счёт-другой оглядывался кругом и, найдя нужные травы, собрал их в горсть. — Жуй! Жуй давай! Тебе не долблёнку, тебе нужно было чан зелья варить!

Хизанец уже давно сделался бел, чисто снег, а черные глаза и борода ласточкой казались углями, которые кто-то рассыпал по свежевыпавшей целине. Он слабо перебирал челюстями, смотрел на верховного и, кажется, не узнавал. Сивый бережно уложил беспамятных детей на свое одеяло в паре шагов от бревна и оглянулся. И как будто даже лицо полуденника изменилось: мало что напоминало человека, с которым говорили несколько дней назад. Но ведь до лица костоломка ещё не добралась?

— Дурень! Зачем своих смотреть заставил?

— Без них… я бы не закончил. Как упырь… сосу из них силы и… держусь.

— Времени мало, — рявкнул Стюжень, — Как уничтожить мразей? Как?

— Пятьдесят восьмой день, — шепнул Ужег. — Через двенадцать дней… тварь в синей рубахе исчезнет… Чарзар будет вынужден снять с шеи амулет с плотью этого существа… Иначе… сам станет кормом.

Его начало подламывать основательно, отдельные щелчки слились в дробь, Ужега болтало, будто кто-то его тормошит, будит ровно спящего. Одеяло заплясало, всякий раз изламываясь по-новому, оно не держало рисунок складок дольше мгновения. Старик-отец не мигая, таращился на стену леса и уже не отводил взгляда.

— Мор, как остановить мор?

— Он… сойдёт сам… Его не остановить. Вы проиграли…

Затрещало так, что даже Стюжень, уж чего только не повидавший в жизни, зажмурился и отвернулся. Ужега ломало до того основательно, будто над хизанцем стоял невидимая Синяя Рубаха и мстил за предательство: месил плоть, ровно тесто, а уж с той силищей, что плескалась в нём, да наружу рвалась, хруст сделался долгим, почти слитным. Трещало так, чисто кто-то в железных сапогах по гороху топчется. Безрод смотрел мрачно, сжав зубы до боли в челюстях — костоломка добралась до лица, и сильнее сильного подозревал Сивый, что даже просто перенести Ужега в одиночку на тризный огонь окажется трудно: на руки не возьмешь — все равно что завести руки под длинный вощеный мешок, полный мёду. Хизанец уже мало напоминал человека, лицо его залило кровью, голова больше не напоминала человеческую, она вообще больше не напоминала голову: так, кровавое месиво, из которого здесь и там, торчат чёрные волосы бороды и осколки черепа.

— Еслибыдакабыть твою в растудыть, — потерянно прошептал старик, — Мне хочется напиться и проваляться без памяти пару дней.

Безрод молча кивнул. То же самое. Только есть подозрение, что хруст костей и картинка живого одеяла, плящущего на плоти, пролезет и в хмельное забытьё и заставит орать благим матом.

Старик смотрел на мать Ужега, что всё так же улыбаясь, тихонько напевала и гладила то, что ещё недавно было макушкой сына. Руки её были в крови Ужега и в собственной — порезалась об острые сколы черепа — но старуха ничего не замечала, глядела в небо, такое синее и безмятежное, и не было больше силы под солнцем, что вырвала бы её из прошлого, где так тепло и уютно и все живы. А потом вдруг из-под материнских рук, разметав по сторонам ошмётки плоти и костей черепа, в небо ударила ветвистая молния, и такая это получилось неожиданная обраточка, что только глаза пучь — ведь наоборот должно быть, с неба в землю. Будто исполинский древесный саженец вдруг вырос за мгновение, вытянул отростки-ветви в стороны, каждого на поляне нашёл и уколол, а потом стремительно утянулся в безоблачное небо, будто и не было ничего. А что волосы у всех на поляне дыбом стоят, гул в ушах катается и пятки чешутся, так это для равновесия. Чтобы глаза на лоб не полезли. Безрод, не мигая, таращился на лохмы старика, стоявшие колом, верховный немо пожирал глазами вихры Сивого и никак не мог прикрыть рот, ужеговские, казалось, и не заметили ничего. И если кто-то мог удивить ещё больше молнии, бьющей с земли в небо, так только Сивый. Спросил то, в чём молниям места вообще не нашлось. И ухмыльнулся.

— Зачем он детей заставил смотреть?

Старик тяжело взглянул на Безрода, затем перевёл взгляд на взлохмаченных Керну и Дряза, спавших вовсе не счастливым детским сном, а наведённым, тревожным и вымученным. Запустил руку в волосы, стал укладывать лежмя.

— Не знаю. Чтобы мстить не стали. Получили бы лет через десять на свою голову злобных тварей с пеной злобы на губах и ненавидящим взглядом. «Вы уби-и-и-или моего отца-а-а-а», — верховный состроил страшную рожу и скрючил пальцы вроде когтей.

— Ага, злобные твари — это то чего нам не хватает, — кивнул Безрод, усмехаясь и потряхивая сивой гривой. — Давненько их не было.

— Не знаю как ты, а я пару ночей уснуть не смогу.

— Ещё двенадцать дней.

— Ещё целых двенадцать дней! — старик сокрушённо покачал головой. — Меньше двух седмиц. Народу за эти дни перемрёт видимо-невидимо. Большую боянскую дружину уже не собрать — кто сгнил, кто в леса сбежал, города позакрывали ворота да копьями ощетинились, ватаги по дорогам засели, а если пойдёт на нас полуденник слаженной и тяжёлой волной, и выставить некого. Жаль не узнали, кто из наших в сговоре с хизанцем.

Верховный помолчал.

— До последнего надеялся, что есть средство мор остановить. Так всё глупо…

А Сивый оглядывал хизанцев одного за другими и тщетно искал глаза — кроме них со Стюженем, казалось, живых на поляне больше нет: старик-отец невидяще уставился на деревья, вот только теперь моргнул, мать что-то напевает с тёплой улыбкой, благостно глядя в небеса, жена Ужега лишь теперь еда-едва шевелиться начала, дети в наведённом забытьи постанывают.

— Но если бы я вдруг оказался на месте Чарзара и вздумал копать под Отваду, — верховный вдруг оживился, поднял на Безрода заблестевший взгляд. — Я тоже начал бы с тебя.

Сивый молча поднял брови.

— Пока ты есть, у них никогда не будет уверенности в победе. Тебя Отвада, ровно знамя, по всей Боянщине таскает, в пример ставит. Захотел бы я прибрать наши земли под себя, первым делом оторвал бы тебя от князя.

Сивый долго возил глаза по сапогам старика, говорить-не говорить, наконец поднял голову, мазнул по верховному взглядом.

— Отвада еле держится. Назад сдаёт. Гнётся.

Старик тяжело вздохнул.

— В том, что весной ваши с Чарзаром пути в море пересеклись не случайно, я уже не сомневаюсь. Промысел богов. Тут даже слепой увидит. Одного только не пойму, кто из богов постарался.

Сивый удивлённо хмыкнул.

— Да, да, босяк. Если твой дядька, тогда просто страшно. А если… — Стюжень многозначительно кивнул куда-то за спину Безроду. — Тогда вдвойне страшнее. Кому-то небо покажется с овчинку.

* * *

— Давай, давай, шевели полешками! Эй, красавец, не спи!

Коряга, недоумевая, проморгался и посмотрел на руки. Верёвка разрезана, а вот прямо теперь ворожея освобождает ноги — только два верёвочных обручья на лодыжках и остались. Заряничное солнце, пусть даже и через дымку тумана ковыряется в глазах, будто песка за веки накидало.

— Ты чего, Ясна?

— Подзамочным не насиделся? На волю не охота?

Корягу с завязанными глазами вместе с бабами и детьми отвели в запретную чащу, куда ватажники так и не добрались — от места, где остался лежать последний боец Грюя до тайного убежища легло два-три перестрела, но кое-что из звуков ночной рубки до жён и детей долетало.

— Ну, допустим, охота.

Пленник, щурясь, оглядывался. Встали на самой меже поляны и чащи, где-то в глубине слышен гомон и детские крики — малышне война-не война, если можно поиграть, будут играть.

— Ну и что ты о себе думаешь?

— Ты про что, старая? — млеч спрятал глаза.

— Чай, не годовалый пузырёнок, уже должен понять о себе ко-что. Ты кто? Вой или насильник чащобный?

Коряга спрятал глаза, отвернулся.

— Я дружинный!

— Ишь ты, сказал-то как! Аж зубы клацнули и челюсть на пол-лица выехала! Знай себе спрашивай, да суй молодцу орехи в зубы, только треск будет стоять и скорлупа посыплется. Где она?

Коряга какое-то время молча мерил ворожею с ног до головы колючим взглядом, потом слегка мотнул головой себе за спину.

— Тебя не одну седмицу к Верне тащило, ты её дух за эти дни как пёс впитал и запомнил. Найди нашу девочку.

— Ага, осталось лишь крикнуть: «Эй, Коряга, след!»

Ясна усмехнулась.

— Дурень, просто отплати добром за добро. Она тебя от греха удержала, я тебе привычную жизнь возвращу. Осталось вернуть себе себя, если ты всамделишный дружинный, а не деревянная игрушка. Вон слышишь, мальцы тобой играют?

Коряга пожевал губу, невольно бросил взгляд в сторону, что ворожея указала.

— Что с ней?

— Худо Верне. Она у них в руках.

Млеч отвернулся, крякнул, заходил по поляне.

— Понимаешь, старая, Безрод и я… ну… мы не самые большие приятели. Мне бы держаться от неё не ближе перестрела.

— В обычной, мирной жизни так и сделаешь, — Ясна подошла ближе, погладила Корягу по ручище. — Только до этой мирной жизни добраться нужно, а путь неблизкий. Ещё сидит в тебе зловредная ворожба, я её, конечно, вытравлю, но то дело времени. Ты чуешь Вернушку, а у нас тут, боюсь, опять ворожба. Та же самая, которой тебя накрутили.

Млеч за мгновение изменился: подобрался, выпрямился — без умысла, по привычке — чуть ссутулил плечи, ровно драться собрался.

— Та же ворожба?

— Нынче скажи, что за всем злом последнего времени стоят одни и те же, не ошибёшься.

Коряга закатил глаза и, что-то беззвучно проговаривая губами, начал загибать пальцы. Потом озвучил в голос.

— Сапоги, нож, а лучше меч, щит.

— Давай уж и коня с полной справой. Не мелочись, дружина.

Ясна, усмехаясь, ушла в чащу, и через какое-то время вернулась с большим ножом, как раз по руке млечу, топором и парой стоптанных поршней из бычьей кожи с завязками.

— Тебе хватит.

— Отчаянная ты, — Коряга пару раз подбросил топор, поймал, внимательно оглядел топорище. — А вдруг я тебя топориком по темечку и дёру?

— Ага, и золото моё заберёшь. Вот держи.

— Что ещё? Платок?

— Это тебе, бестолочь. Сопли вытри.

Коряга что-то невнятно просипел, уселся на зад, быстренько сунул ноги в поршни и замотал мягкое, валкое голенище завязками вокруг голени.

— Кожа толстая, сойдёт.

— Поворачивайся.

— Это ещё зачем?

— Глаза завяжу. Думал, на самом деле для соплей? Не смеши, я бабка старая, разок хихикну, и нет меня.

Коряга хотел было встать на дыбы, да плюнул и молча повернулся спиной.

— Сама тебя отведу на берег.

* * *

— Чего они там?

— Голову свернёшь!

Млеч всё норовил голову отвернуть влево — там на берегу стояли заставные в чёрных бронях, таращились на море, затянутое туманом и слушали какого-то подрезка с подпоркой. Правда, видно было плохо, до берега, неверное, целый перестрел, да ещё деревья, да ещё туманище…

— Нет, ну чего они? Это кто?

— Дед Пихто. Ты никуда не спешишь?

— Ага, шасть Коряга в чащу, а там заставные ловушек понастроили!

Ясна закрыла глаза, повернулась на восток, подняла руки, скрючила пальцы навроде вороньей лапы и что-то зашептала, медленно вспарывая воздух «когтями» перед собой.

— Ты чего, — шёпотом спросил млеч.

— Не мешай! Ловушки да ямы от тебя отвожу.

Коряга с сомнением нахмурился.

— Так нешто яма убежит? Она ведь уже выкопана⁉ Она же яма⁉

Ясна прекратила дурачиться.

— Так, и пошёл в чащу, пень стоеросовый! Время не ждёт. Умник!

Млеч крякнул с досады, плюнул себе под ноги и нырнул в деревья. Вот же бабка! Глазом как зыркнет, и будь ты хоть млечский воевода в полной броне с мечом и щитом, назад сдашь как миленький.

Он стлался по чащобе Скалистого тише мыши. Верна там, впереди, и яснее ясного знал Коряга, где схоронились ватажники. Будто верёвку на запястье повязали, утащили клубок через весь дремучий лес, да к Безродовой бабе и привязали, давай скользи Коряга по следу, сматывай клубок. Ещё недавно, несколько дней назад, стоило прикрыть глаза, и опустить нос к её платку, повязанному на шею, делался будто безголовый: голову отрывало и чьей-то злой волей забрасывало куда-то в небо… хотя тоже удивительно — если в башке начинают молоты стучать, и вся кровь колотится о стенки черепа чисто волна в прибрежный камень во время шторма, куда уж ей в небесах летать с парой кузнечных молотов внутри? Неподъемно ведь. Конечно, по земле катилась родимая, а в глазах всё стояли сочные груди с огромными сосками и налитые, упругие бедра, которые р-р-р-р-раз, медленно расходятся…

Млеч остановился, прислонился к дереву, продышался. Твою м-м-мать, ещё буянят остаточки ворожбы, впрочем теперь-то хоть можно догнать оторванную башку, да пнуть в обратную сторону. Раньше просто беда была, спать не мог: в портах делалось тесно и в спасительное забытьё проваливался лишь тогда, когда силы кончались. Коряга ножом разрубил воздух перед собой, со второй руки добавил топором в шею, ступню воткнул ему в живот. Кому ему? А всё равно. Кто найдётся в чаще подле Верны, тот и получит. Ну да, как ни крути, спасла, не дала совершить непоправимое, и как потом втолковала Ясна, одним разом дело не ограничилось бы. Залазил бы на неё до тех пор, пока силы не кончились или дружинные с голым задом с неё не сняли бы. А уж тогда точно ремней со спины нарезали бы, или того хуже, подрубили сухожилия на руках-ногах, да около питья положили бы в жару. С этих волков станется. Ещё бы, Безродову кисочку обидели, отжарили до солнечного сплетения, что оттуда, что отсюда. Твою мать… опять! Млеч поймал себя на том, что уже давно несётся по чаще как лось. Остановился, присел под ствол дуба, прислушался к себе. Да нет, вроде ничего, жить можно, вот захочу про… мор буду думать. Те четверо у камня, дед, сыновья, внуки, совсем мальцы… Злая ворожба значит? Ну, поглядим…

Невидимая верёвка на запястьях «натянулась», заиграла, чисто живая. Она уже близко. Млеч умерил пыл, заскользил от дерева к дереву. Хорошо, догадался рубаху стащить да в травах извозить: бросил наземь, накидал зелёнки и ну давай топтаться, пока не перестала быть светлой. Первого, что хоронился в кустах, Коряга почуял шагов за сто — от него Верной несло, будто укокошил её, бросил в чан, выварил да там и выкупался.

— Хорошо, если только за руки хватал, — недобро ощерился млеч.

Дозорный. Сидит, поганец тихо, таращится в сторону заставы, понимает — чем осторожнее, тем целее. Млеч отпрянул, взял правее и через какое-то время зашёл ватажнику сбоку. Ну как зашёл — встал на линию выстрела, как если бы держал в руках лук. И если бы держал, воткнул стрелу точно между рёбер, и даже чуть со спины. Всего два дела тому помеха: лука нет и деревья стоят слишком густо. Полперестрела до ублюдка и покрыть их надо тихо, чтобы ни одна тварь больше и ухом не прянула. Млеч нырнул в траву, заскользил, как ящерка, и пока по земле пластался, еле-еле удержал в глотке усмешку. Даже трава на Скалистом свойская — колышется меньше обычного, будто помогает, будто понимает, что Верну тут спасают, а не дурака валяют. А потом Коряга и вовсе сотворил обережное знамение: как нельзя кстати перед ватажником олень заходил — то рога о дерево почешет, то уставится чёрным глазом на придурка, а тот аж зубами скрипит от досады, что нет лука под рукой. Тут уж за каждое дерево станешь заглядывать: а вдруг лесной дух Скалистого и впрямь за стволом прячется, ржёт беззвучно, за пузо держится. Ватажник засучил рукой по боку, нащупал нож, сожмёт-отпустит, сожмёт-отпустит. Охотничек, твою м-мать!

— Дурень, чтобы наповал, ни в жисть не метнёшь, — шепнул млеч из травы. — А лука или хотя бы копьеца у тебя нет.

Совсем страх потерял, шею тянет, на пятнистого глазеет. Когда олень отрывается от травы да начинает скрести рогами по стволам, Коряга под шумок ужом скользит вперёд, только трава раздаётся, пропускает, да за спиной смыкается с лёгким шелестом. Загодя распробовал нож и топор на бросок, будто в душу обоим заглянул, если есть у железа своя душа. Или на самом деле ворожба ещё внутри колобродит, слышится то, чего не должен услышать, если не пьян. «У меня топорище на три пальца длиннее, чем ты привык и башка тяжелее секирной, оборот в полёте шире, а самих оборотов меньше. Метай шагов с десяти». «А я совсем простой парень, хоть и здоровый. Швыряй, как привык, не подведу».

— Как узнают, что с топором да с ножом болтовню болтаю, в яму посадят, да велят у земли дознаться, где клады схоронены, — млеч осторожно приподнял голову.

Смотрел на дерево, чуть выше макушки дозорного, а то пустишь взгляд по башке — получится будто подзатыльник дураку отвесил: всегда озираться начинают, будто взгляд и в самом деле весит не меньше кулака. Почему так получается? Надо будет у старухи узнать.

Вот он, бравый дозорный, сверкает голой спиной, на оленя таращится. Нет, оглядывается, конечно, но реже, чем должен, и хоть голову поставь на спор: обернётся не раньше того, как олень впереди припадёт к траве.

— Прячешься под ветром, надеешься, что в шаге пройдёт, а ты в шею и метнёшь, — Коряга понимающе закивал, и едва олень поднял голову и упёрся рогами в ствол, швырнул топор.

С влажным «чавком» клин впился в самую середину спины, прямо меж лопаток. Олень рванул прочь, а Коряга подскочил к раненному и, вынув топор, перевернул на спину.

— Сколько вас там? — приставил нож к горлу, для верности показал рукой.

Ватажник угасал на глазах, и хуже всего было то, что он и сам это понимал. Не захочет говорить, пошлёт про себя и закроет глаза. А вздумал бы изначально метить в ноги или ещё куда, налётчик заорал бы, шум поднял, и поди пойми, что остальным ублюдкам сдуру в голову взбредёт.

— Да пошёл ты.

— Как скажешь.

Прикончил раненного, обшарил всего. Нашёл рыболовные крючки, тонкую, вощёную верёвку, боевой нож, второй нож поменьше с наполовину отломанной рукояткой, немного меди, обглядел всего. На пальцах свежий порез, как будто от длинной острой верёвки, на ноже, под рукояткой, как раз под крестовиной увидел прилипшую рыбную чешуйку.

— Рыбу поймал, — Коряга ножи сунул за пояс.

Оставил тело за спиной, пошёл дальше «наматывать» верёвку на запястье. Была бы верёвка всамделишная, дёрнул бы посильнее, чтобы до Верны рывок долетел. Пусть знает, что идут за ней, сопли подберёт. Хотя… там такая коза, соплей не допросишься. Скорее уж рысь.

— Если ещё дозорного увижу, значит, вас больше трёх, а насколько больше, только потом сосчитаю, по трупам. Если нет — вас двое, красавцы мои, голову даю на отрез.

Коряга через каждые шагов двадцать-тридцать замирал, вглядываясь в шумкое зелёное море. Ну качаются ветви на верхушках туда-сюда, ну провалится изредка ветерок сюда, вниз, ну причешет кусты и траву. Нет, никто против ветра не двигался, всеобщей неподвижности не рушил. Всё тихо. А когда Верной в нос шибануло, и даже не столько шибануло, сколько она сама как будто перед глазами встала, млеч про себя осклабился.

— Близко уже.

Тише воды, ниже травы подобрался к стану налётчиков. Костра они не разводили, просто сидели взведённые, ровно лучные тетивы. Негромко меж собой переговаривались. Вон в сторонке она сидит. Просто связана. Приматывать её к дереву не стали, понадобится быстро уйти — ага, отвязывай её, возись с узлами. А так, быстро бросил на плечо и шасть на берег.

— Костёр где? Сырой рыбу жрали что ли? Враги кругом, то сё, понятно, но сырой что ли?

Рано или поздно старший пошлёт второго сменить дозорного. Коряга осторожно сдал назад, скользнул в чащу и засел на полпути от стана к убитому. Доломал рукоять малого ножа, отбросил деревяшку в сторону, нашел подходящую лесину, топором сделал на конце расщеп, сунул клинок, основательно примотал. Ушёл к мёртвому дозорному, оттащил в непролазный куст. Сам залёг в ложбине меж двух могучих сосен, обложился ветками, даже к телу прикрепил — на спину, на грудь, на руки, даже на голову сделал индюшачий хвост из веток — положил рядом с собой, справа копьё, остриём назад, прижух. Какое-то время спустя услышал — летит по чащобе легкий шорох, будто крадётся кто-то. Услышал шёпоток: «Чуб, ты где?», шумнул и, выпростав руку из-под веток, махнул: «Сюда». Да ещё зашипел: «Тс-с-с-с-с!» и показал вперёд, мол, смотри внимательно, там что-то подозрительное. Второй приблизился как и было задумано — сзади, по ложбине, на полусогнутых, прячась от того, что шумело впереди, в кустах, и когда сзади-справа кто-то придушенно засопел, млеч привстал на четвереньки, облапил копье, лежащее на земле и укрытое мхом и резко подал на себя, будто верёвку потянул. Сзади заклекотало, забулькало засвистело, ровно навощённый мешок прохудился и полез из него воздух. Коряга быстро повернулся и для верности сунул нож второму дозорному в горло. Тот уже собирался было заорать, даже рот разевать начал. У самого копье в животе торчит, согнут, ровно червяк, насаженной на крючок, а всё туда же, орать. Впрочем, нет, не смог бы. У этого нашёлся даже какой-никакой меч, правда, при ближайшем рассмотрении Коряга, поколебавшись, его отбросил. Добрый топор выйдет получше меча, который долго не протянет. Млеч хмыкнул.

Загрузка...