Безрод с двоюродным братом незадолго до полудня рысью въехали в Большую Ржаную, вернее в то, что от неё осталось. Могли бы и раньше, но братнин конёк ездовым не был, против Теньки ему было не сдюжить ни в намёте, ни в рыси. Так и располосовали путь домой, где намётом, где рысью, где шагом. Колун чем-то неуловимым вышел похож на Сивого — ничего радостного не нашлось в том поводе вернуться в родные места, что привёз брат — так и ехали родичи мрачные насупленные: оба нахмурены, брови сведены в одну черту, челюсть вперёд выехала, изредка один или другой кривился, да зубы показывал. Безрода перекашивало и временами накатывало — он чувствовал. Наверное, глаза белели, дневной свет в такие мгновения казался ослепительным, почти нестерпимым, а солнце напротив делалось чёрным. Тоже нахмурилось?
— Вон, гляди, — перед Чубатыми холмами брат махнул рукой на столбец чёрного дыма, что за холмами взбирался в небо, к солнцу, и где-то там наверху, дым осёдлывал ветра, и тот уносил его в дали дальние.
— Вижу, — буркнул Сивый и разрешил Теньке унестись во всю прыть. — Догоняй!
Ещё недавно здесь кипела жизнь, в тот памятный раз на взгорке его приметили соседские сорванцы, тут привечал деревенский старшина Топор, а Топорица метнула на стол столько всего, будто родич вернулся из голодного края. И где дом Топора? А вот он: если метёлкой поскрести, в Топорицын плат поместится тютелька в тютельку горкой чёрной гари.
Здесь стоял дом Квочки, простецкой тётки, вдовы с пятью ребятами, мал мала меньше, и если в мирные времена она и в самом деле наседкой кудахтала над детьми, сейчас сидит молча: вокруг пепелище, печь единственная стоит необвалена, ровно скелет от дома остался, а Квочка глядит в одну точку, и где-то в ушах, звучит почему-то голосом Верны: «Разума здесь уже не будет. Младшеньких она потеряла. Двоих. В огне остались».
— Двое квочат угорели. Остальные трое в лесу. У наших, — сзади отстучал дробный лошадиный топоток — Колун подъехал.
Квочка даже головы не повернула, и в какое-то мгновение Сивый будто с изнанки увидел этот мир: вот землю устелил покров белой гари, посреди пепелища сиротливо чернеет печь, а у несчастной тётки на черном лице прямо в середине чёрного белка снежным пятном сверкает зрачок. И не поймёшь, куда она смотрит, только жуть пробирает до самой последней косточки, аж плоть отстаёт, как с куска мяса в котле после варки. Тенька медленно перебирает ногами, проходит мимо, а она глядит в твою сторону, и ровно в дыры зрачков мертвенным сквозняком утягивает спокойную солнечную жизнь. Струится благодатное прошлое мимо тебя и холодом обдает, так быстро его засасывает в никуда.
— Твари, — буркнул брат, — Ни одного дома не оставили.
Нет больше под солнцем Большой Ржаной — Сивый на Теньке медленно шёл там, где ещё совсем недавно лежала деревенская улица, а теперь чернеют пятна пожарищ, да белеют остовы печей в сажных пятнах. Здесь и там бродят по пепелищу понурые люди, ищут уцелевшее, чёрная пыль взвивается после каждого шага, и никто не глядит на дорогу.
— Вариха, — Колун проследил за взглядом брата, сам горько вздохнул, — дядька Пых в пламени сгинул, а у неё уже слёз не осталось. Сына просто зарубили. Помнишь Пятнаху?
Пятнаха, весёлый отрок с родимым пятном на щеке, вечно носился по деревне с сумасшедшими затеями. Поздний ребёнок, он получился у Варихи и Пыха особенным — всё в его руках горело, может и прав был бы отец, укоряя сына: «Допреж своих забав дело сделай! Пора страдная!», так ведь на самом деле горело всё! В том-то и дело, что успевал! Ржаные ещё шутили, мол, если заставить Пятнаху бежать по сухой траве, как есть загорится! Пал пойдёт.
Пепелище Квочки. Пепелище Варихи. Ровно зерцало стоит меж двумя пятнами чёрной пыли, сидят две тётки, обе недвижимы, сухи и бесслёзны. Уже бесслёзны и до жути одинаковы.
Яблони здесь и там тычут в небо острые, голые, горелые огарки, два яблока, с чудом несгоревшими черенками так и остались висеть на угольно-чёрной ветке обуглышами. Сивый махом нашёл высоченную яблоню, что стояла некогда прямо у тына. Не осталось больше тына, не осталось и дома, а яблоню огонь просто не взял. Безрод подъехал, спешился, погладил ствол. Обгорел малость, огонь облизал несколько ветвей да и только. Сивый с вопросом в глазах повернулся к брату.
— Тут у яблони отца и зарубили, — помолчал, отвернулся и бросил куда-то в сторону: — А там, поодаль, где овин стоял, Вертляйка под коня попала. В грудку пришлось колено. Лежит ни жива ни мертва. Чистыша какой-то урод просто с дороги отбросил. Головой на завалинку пришёлся. Тоже лежит, там в лесу. Лицо чёрное, глазки чёрные…
— Яблоки?
— Даём. Авось полегчает.
Сивый лишь головой мотнул, идём дальше, братище.
— Тризный костёр, — мрачно пояснил Колун, показывая на огромную проплешину чуть в стороне от Ржаной, там, где поле уводило к холмам.
Сивый остановился у прогарины, какое-то время молчал, отрешённо зачерпнул пепла, растер между пальцами, жутковатой мучицей ссыпал на ветерок. Отчего-то перед глазами Верна встала, Снежок на руках спит, Жарик у ног переминается, за платье держится, сама глядит молча, ровно говорить запретили. Да ей и не надо, была бы немая, любой зрячий всё понял бы: глаза большие, выразительные, влажные. Глаза оленихи. Или косули. Не такие лупатые, конечно, но что-то есть. И надо же, вот прямо тут, у места, где в чистом пламени ушли в княжество Ратника погубленные родичи, сами собой воспоминания поплыли: как впервые на глаза попалась, как требуха внутри узлом свилась, едва полумёртвую полонянку увидел, как руки сами навстречу потянулись, и только мрачное: «С-стоять!» шёпотом себе под нос ни взмахом ресниц, ни лишним вздохом не дали понять Крайру сразу, что эту, в драном тряпье, едва живую он увезёт с собой, даже если придётся скупить всё Торжище Великое. Сивый угрюмо хмыкнул куда-то вперёд, в воздух, за печальное тризнище. Ну чего тебе, косуля, чего молчишь, чего глазами ворожишь? А у тебя там моря плещутся, а у тебя там звёзды блещут, а у тебя там огни живые бьются, а я стою у погибшего пламени и зябко делается, ровно стою перед пропастью в одном-единственном шаге и точно знаю, что сделаю этот самый шаг, чего бы это ни стоило. Косуля, ты… прощаешься? Безрод мотнул сивой головой, резко отвернулся, пошёл к Теньке.
Вертляйка лежала на досках, вернее на калитке, что каким-то чудом убежала от огня. Вроде всё как в тот раз, одна чумазая, юркая девчушка, два глаза, должные сверкать озорством чище светоча тёмной ночью… а не сверкают. Губки должны быть пунцовы и ни мгновения не в спокойствии, меж губ должен сновать бойкий, малость шепелявый язык, такой же непоседливый, как руки-ноги озорницы, которые, как известно, голове покоя не дают. А нет цвета в губах. А не скачет меж больших передних заячьих зубов язычок. Глаза закрыты, губы бледны и стянуты, а из того что должно… обязано быть у ребёнка — только дыхание. Больше не шумное, задиристое, яблочное, а нежное, ровно перо. И осторожное, точно улитка в своей раковине: шумнёт чуть сильнее обычного дерево, раскатится, не приведите боги, гром, как знать, не спрячется ли?
Топор гляделся кругом какой-то не такой. Нет, он слышал то, что ему говорят и даже отвечал впопад, только Сивому показалось, что старшина, хоть и остался жив, но… с него будто невидимым мечом с десяток лет состругали. Вон, прямо из воздуха упали на лицо под глаза синяки, а брыли и вовсе из будущего прискакали, встретиться бы им лет через пятнадцать, а они — сейчас.
— Дядьку твоего зарубили, знаешь ведь уже, — старшина хрипел и сипел, видать наорался, когда долгоусовские тут резвились. — А Улыбай жив. Жив твой дед! Чего не идёшь?
Безрод прикусил губу. Правду сказать?
— Боюсь.
Топор какое-то время смотрел на родича, потом горько вздохнул. Кивнул понимающе.
— Мимо него это тоже не прошло. Может и не узнаешь. Сына, почитай, на глазах, Вертляйку… Чистыша вот…
Дед больше не улыбался. Нет, губы по многолетней привычке были растянуты в улыбку, уголки губ глядели вверх по-прежнему, только глаза не смеялись. Не стало там огня, весь его в тризное пламя сдуло. Старику помогли подняться, и Сивый просто и бережно прижал деда к себе. Улыбай легонько тёрся носом о скулу внука, а мир для Безрода отчего-то размыло, будто линии, чёткие и ясные, боги для чего-то затёрли. Это кто стоит там впереди? Колун что ли? Вроде порты его, рубаха братнина… борода Колунова, а так… светлое пятно в середине, тёмное пятно внизу, светлый мазок поменьше на самом верху.
— Деда, крепись, на тебе все держимся.
Старик пах травой, хвоей и горьким дымом. И что-то говорил, но видать Большая Ржаная от мала до велика охрипла от крика и стенаний. Скорее собственными рёбрами нежели ушами, Безрод услышал:
— Туго, воевода Длинноусов, Плетка зарубил. Жаль, сил не осталось, голыми руками согнул бы падаль в колесо.
— Что сказали?
— Наука нам будет. Чтобы не смели заповедный порядок ломать. Дескать, пахарю без боярина нельзя. Боярин — хребет, пахари — ноги-руки. Пропадём.
— Заповедный порядок это хорошо, — буркнул Сивый, поцеловал деда в макушку и моргнул Колуну, мол, отойдём.
— Двужила не вижу? Жив ли?
— Так нет его. И не было. На охоту сыновей увёл, за день до… гостей.
— Это хорошо.
— Думаешь?
— Горячку некому пороть. Сколько дружинных вы убрали?
— Пятерых. Одного я, другого Камень, там и Топор с остальными постарались. Деду не говори про рану. Незачем ему.
Сивый кивнул. Братнину рану обиходил ещё в дороге, Каменеву — вот только что, остальные вроде целы. Вся Ржаная знает, что внуки Улыбая ранены, но никто старику не скажет. Ему и без того тяжко. Соболя и песцы дорого обошлись Большой Ржаной. Загоны палили с особым рвением, не жалели ни зверят, ни ребят, четырнадцать человек следующий рассвет больше не встретили.
— В лесу ведь обустроили, — сам себя накручивал мрачный Колун, — Подальше от глаз. День деньской, ночь ночную стражу несли с псами, от диких берегли. Думали, поднимем золота, от нахлебников оторвёмся. Дабы не стоял никто меж нами и князем. Наша ведь земля! А этот нам кто?
Сивый кивнул. Наша. Никто. И никуда с этой земли не уйти, ни своими ногами, ни чужими. На тризный костёр взойдёшь, пеплом станешь, в ту же землю упадёшь. Собой удобришь. И даже если нет больше дома, если осталась от него только зола, тут в лесу, на поляне под ткаными пологами всё равно на своей земли бедуешь.
— Длинноус ведь тутошний?
— Спокон веку за холмами в грязи копались. Из Чубатки они. Потом поднялись, Длинноус пра-пра-пракакой-то в рубке с хизанцами отличился. Я вот четвёртый десяток разменял, а до сих пор не понимаю, если твой пра-пра-пра в той рубке с моим плечо к плечу стоял, как так вышло, что уже ты моего отца мечами в кресты расписал?
Безрод внимательно посмотрел на брата. Глядел чуть выше глаз, на брови — иначе опасно. Мир стремительно обваливается в небытие, ровно береговой обрыв, пропасть ближе, чем казалось, и даже не один шаг, а полшажка. Мало того, что обваливается, так и сам в пропасть сигаешь. Уже считай сиганул, просто до дна ещё не долетел. Паришь. Хм, смешно, если летать умеет — летун, а ты паришь. Парун что ли? Нет, пожалуй, всё равно летун.
— Брат мой, собери всех. Ну… кто в разуме. Поговорить надо.
Колун кивнул и унёсся кособокой рысью. Сивый присел на повалку, сунул травинку в зубы, усмехнулся. Брат — огонь. Остальные тоже не промах, становище обустраивают. Каждый здоровый мужчина теперь на вес золота, пока с дедом обнимался, издали подмигивали. Ничего, обнимутся чуть позже, а уж как обнимутся, все кости затрещат. Вон, рубят, обтёсывают, вкапывают. Работа горит, всё спорится, а как раскинул кругом любопытным глазиком, сразу приметил — рубят и невольно челюсть поджимают, и взгляд жестчает, ровно не бревно тешут, а долгоусовских. Когда три года назад принёс целый выводок соболят, оставшихся без мамки, разве знал кто, что так получится? А потом, ровно одно к другому притянулось, ещё пятерых щенков-потеряшек. Соболей вырастить, да на развод поставить, это тебе не чарку браги осушить. Как загорелись тогда глаза у Колуна, когда с усмешкой присоветовал родичам расплодить зверят общиной, да излишек — что останется после уплаты податей — пустить на благо всей Большой Ржаной. Чтобы не осталось сирых и голодных, чтобы гашник не затягивали в неурожайный год, чтобы молока на всех малышей хватало, коров подкупили — Квочке опять же, тётке Синевихе. И даже со сбытом помог — Дубиня с выгодой распродал шкурки, ещё просил, смеялся, подбивал по рукам ударить, чтобы только ему и больше никому. И хитро так водил по меху прожжёнными глазами, искал дыры от стрел. Искал да хмыкал. Не нашёл. И молчал многозначительно, изредка поигрывая кустистыми бровями.
— Ледобой, готово. Ждут.
Сивый едва не заозирался. Где Ледобой? Кто такой? Потом ухмыльнулся и кивнул. Никак не привыкнуть. Дед Улыбай, дядька Плеток, братья зареклись Безродом звать просто наотрез, хоть языки руби, а с ними и вся Большая Ржаная. Ну какой же к мраку Безрод, когда и родня есть и место для ночлега, и сама земля пухом стелется, когда с Теньки спрыгиваешь? Большая Ржаная наособицу от всей остальной Боянщины встала. Ишь ты, Ледобой. Поднялся, сплюнул травинку, уже порядком размолоченную зубами, коротко выдохнул и пошёл на поляну. Те, кто смог придти и до кого получилось достучаться через горе потерь, встали полукругом. Топор чуть впереди, как и положено деревенскому старшине, дед и другие старики сидят на скамьях, сколоченных на скорую руку, оно и понятно — утварь первым делом. Жизнь ведь продолжается, сидеть на чем-то нужно, в избе ты или в лесу.
— Вот, родич, — Топор раскинул руками, мотнул головой за спину. — Все.
— Родич жареный, в горшке пареный, — вполголоса буркнул Сивый, ковырнул кочку носком сапога, поднял глаза. — Долгоусовские покромсали, не чинясь, мир для вас никогда не станет прежним.
— Это как? — Топор прищурился.
Сивый вздохнул. На что надеялся с этой затеей? Вроде и голова на плечах есть, и рубцов по жизни на шкуру насобирал столько, что если их в одну полоску вытянуть, может быть, получится дом очертить, но последнее, от чего откажешься в здравом уме и твёрдой памяти — от надежды на лучшее. Ведь если не надеяться, если не верить, что солнце встанет, да день завтрашний станет светлее, чем сегодняшний, стоит ли тогда жить?
— Я плохой родич. Опасный. Жизнь ведь продолжается, дети остались, земля обихода просит. Вам бы жизни спокойной, а тут я такой красивый к Долгоусу пойду.
Сородичи переглянулись, глухо загудели, пришли в движение, толпа заволновалась, ровно волна, прилетело даже злорадное: «Я же говорил, пойдёт, дурында!», и тут же зычный женский отлуп: «Бестолочь, а что с нами потом будет, подумал?»
— Поэтому иду один.
— Мы с тобой! — братья, как слаженный дружинный десяток шагнули вперёд, Улыбай едва заметно кивнул, и что-то похожее на огонёк полыхнуло меж красных старческих век. Сивый поймал блеск, но тем не менее покачал головой.
— Нет. Вы свое сделали.
— Мы не зайцы прятаться по норам…
— Послушайте меня, — Сивый будто в кузне голос отковал, звенит и лезет в ухо иглой. — Берегите силы. Мором не закончится. Ещё покажете себя. Все покажут.
— А ты? Один? К Длинноусу? Не по-людски это отправлять родича одного твари на съедение.
— В том, что грядёт, будет мало людского, — угрюмо бросил Безрод и задрал голову.
Ветерок пробежался по верхушкам сосен и берёз, потом, будто сверху руку протянул, взлохматил Сивому вихор. Безрод закрыл глаза, дал ветру себя обласкать и повторил:
— В любой сече важно отрядить засадную дружину. Остаётесь прикрывать меня тут.
— Что здесь происходит?
Шурша кустами, раздвигая заросли орешника, на поляну вылезли Двужил с сыновьями. Вся троица непонимающе круглила глаза, вертела головами во все стороны, охотники рты пораскрывали от неожиданности. Вот тебе раз, всегда возвращались с охоты через эту поляну и всегда было тихо. А тут на тебе. Вече деревенское. С чего бы? А этого каким ветром принесло?
— А дома где? — Двужил бросил непонимающий взгляд в просвет между опушками, в который обычно уже виднелась Большая Ржаная. — Я спрашиваю, дома где? Где дома?
— Нет больше домов, — за всех ответил Топор. — Сожгли.
— Кто?
— Длинноус.
Охотники выглядели так, будто их оглоушили топорищем, каждому досталось по макушке — несколько мгновений новость плескалась в глазах, как взбаламученный омут: беспорядочные волны плещут из края в край, сталкиваются, слизывают друг друга, мало не выплёскиваются, и больше не найти в этой болтанке спокойных, прозрачных, ясных вод. Сивому даже показалось, что если подойти к Двужилу и крикнуть на ухо, мол за Чубатыми холмами шестиногого оленя видели с кабаньими клыками и лошадиной гривой, этот вытаращится, ровно полоумный, потом спросит, давно ли видели и сильно ли велик. В одиночку получится дотащить или как? А у самого в глазах болтанка, рябуха да волны. А потом на поляну прилетела колыбельная, и Большая Ржаная в ужасе рты пораскрывала, как один.
— Спит лошадка в новом стойле, дремлет чёрная овечка, — глядя в никуда пустыми, пепельными глазами, на поляну медленно вползла Квочка. — Кроха спать не хочет… ой ли? Нашуми нам дрёму речка…
Полоумная спотыкалась, баюкала головешку, обёрнутую палёной тканиной, водила по поляне безумным взглядом и не узнавал никого.
— Камушек по руслу брык, лягушонок в болоте квак, комарик над ушком взыг, малец в колыбельке спать!
— Свистун, Левак, проверьте справу. Идём.
— Куда?
— К Длинноусу.
— Нельзя вам.
— Ты мне станешь указывать? — Двужил одним махом взъярился на Безрода. Давно внутри кипело, да вот только теперь крышку котла сорвало. — Дома пожгли, Квочка не в себе — как пить дать, кто-то из мальцов угорел, а мне на заду спокойно сидеть?
— Тебе сказали, нельзя! — Колун встал на пути Двужила, но погасить пламя в его светлых глазах можно было только кровью родича, всей, что бежала нынче в жилах, до капли.
— Уйди, добром прошу!
— Нет!
Двужил даже не ударил — просто облапил толстенную шею Колуна и махнул куда-то влево от себя, и внука Улыбая будто из седла вынесло, когда скачешь себе, скачешь и не замечаешь толстой ветки поперёк. Трое или четверо окружили Двужила, схватили за руки и на какое-то мгновение всё замерло, только охотник трясся, ровно бревно вздымает над головой, что поперёк дороги лежит. Вот-вот… Вот-вот. Или победа, или пуп развяжется.
— Спит волчок в лесу серенький, спит мышонок под камушком меленький, — Квочка ходила по поляне, будто не летают тут здоровенные лбы, прижималась щекой к головёшке, даже целовала иногда, а люди отворачивались. Глядит кругом безумица глазами, пустыми, ровно сухое русло, щека в золе, на губах черным-черно, точно угли ела, смотрит и ни за что не может зацепиться взглядом. Поодаль соловей песню выдал, так она туда взгляд бросила. Двужил наконец, заорал, расшвырял противников, рванул было вон с поляны — Квочка и его в спину глазами подтолкнула.
— Духи спят в чащобе лесовые, спят ребятки в люльках озорные.
— Стой.
Сивый настиг упрямца за долю мгновения. Вот только что стоял тут, а теперь — там, и на этот раз не получилось для Двужила бревна, которое превозмогаешь, и никто пуп не развязывал, а вышел почему-то кувырок вверх тормашками, только поршни Двужиловы подмигнули небесам толстенными бычьими подметками.
— Уймись, дурень, — наверное искры из глаз мечет, а может и пуще того — молнии, только никому этого не видно: лежит Двужил мордой вниз, землю носом роет чисто кабан, на загривке Безродова лапа лежит, кудри примяла, и вот честное слово — мальчишки Ржаной аж дыхание затаили — затылка почти не видно под пятернёй, и видно: если захочет вдавить в землю по самое темечко, родичу-воеводе только выдохнуть.
Двужил вдруг замер, даже руки от земли слегка оторвал, получилось будто крылья распростёр: вот, видишь, не брыкаюсь, лежу спокойно. Сивый мало не рывком вздёрнул сородича на ноги, как держал за загривок так и вздёрнул, а когда ты подлетаешь против воли, чисто птица, особенно если руки твои распростёрты, будто крылья, глаза не могут не измениться. Все привыкли тебя видеть насупленным, бровастым, мрачным, с крепко сжатыми губами, а ты гляди, зубы у тебя ровные и белые, только никто из Большой Ржаной не может сказать, когда видел их последний раз. Люди запамятовали, когда ты смеялся последний раз.
— Гляди, гляди, зенки распахнул…
— Хех, поди давненько Двужил не летал…
— Ага, небось мальцом в последний раз, когда к берёзе на берегу верёвку привязывали, да в воду сигали…
— Сивый тебе не просто лиходей с большой дороги…
Безрод на ухо шепнул:
— Не ходи к Длинноусу. Не подставляй людей. Я никто и звать никак, какой с меня спрос? А ты местный.
Двужила ровно водой окатили, он резко выдохнул, кивнул сыновьям, чтобы перестали брыкаться, и обоих немедленно отпустили. Тем же негромким шёпотом он ответил, кивнув на Квочку.
— Длинноусу до неё дела нет. А мне есть. И крепко запомни, родич, да никогда не забывай: нам Длинноус для жизни не нужен. Что есть он, что нет, рожь растёт, золотом наливается. А про чушь вроде княжьего ока, я даже слушать не хочу. То око палит жарче солнца в сухой год. Нам бы дождя…
И отошёл, махнув сыновьям, дескать, за мной оба.
Безрод нашёл глаза деда, братьев, молча кивнул.
— Ба, Костяк! Давненько тебя не было. С чем пожаловал?
— Вести для боярина, — сухой, долговязый Костяк мотнул головой в сторону Длинноусова терема. — Ну давай, шевели поршнями.
— Дружина! — горделиво бросили со сторожевой стены. — Не пахари, чай. Сапоги у нас!
— Случалось, и в сапогах дерьмо плавало, — буркнул ворожец, и уже громче, — шевели сапогами, дружина!
Наконец ворота отперли и вестоносец проскользнул в щелку.
— Да что там такого срочного? — уже в спину крикнул старший дозора. — Если насчёт Ржаной, так сами виноваты!
И глумливый гогот подтолкнул Костяка в спину. Тот лишь поёжился да ощерился чисто кот, разве что не зашипел.
Длинноуса ворожец нашёл в оружейной: боярин, точил мечи и время от времени прикладывался к питейке с брагой. Не один только любимый меч обихаживал — всё, что было: уже наточенные клинки и секиры лежали на длинном столе справа, те, до которых очередь не дошла — слева, и Длинноус в серёдке с камнем. Даже не сразу понял, что больше не один в оружейной. Костяку пришлось подойти близко, пригнуться да в глаза посмотреть снизу вверх.
— Ты чего? — нелюдимо буркнул хозяин, водя камнем по лезвию, ровно заворожённый.
— Послание голубем пришло. От князя и Стюженя.
— Читай, — равнодушно бросил хозяин и усмехнулся.
Костяк окатил боярина всего с ног до головы оценивающим взглядом, неодобрительно покачал головой, развернул крохотный свиток.
— «Боярину Длинноусу…», тра-та-та, это пропускаем, вот: «…Велю немедленно седлать коня и выехать в Сторожище. Большую Ржаную отстроить заново. Помоги людьми и припасом. Через ключника одари обиженных, за каждого убитого положи золота вдвое против обычного. И быстро скачи в Сторожище». Это от князя, есть ещё от Стюженя.
— Валяй, — едва не с улыбкой разрешил Длинноус и отпил браги.
— «Без промедления уезжай из терема в Сторожище и ни в каком разе не встречайся с Безродом, даже если Сивый встанет на дороге. Объезжай десятой дорогой и не вздумай даже словом с ним перекинуться».
— Хм, аж целый Безрод по мою душу пожаловал? — Длинноус разлыбился, чисто сытый котяра, подошёл к растворённому окну, перегнулся через подоконник и крикнул во двор:
— Эй, Пшено, ты ведь говорил, что кабан до заката будет готов, долго ещё?
И откуда-то с готовильни прилетело еле слышное:
— А дрова сырые! Тянут еле-еле!
— А ты подыши на них.
— Может ещё задницей подсушить? После гороху ветра нынче знатные идут!
Длинноус ржал смачно, с переливами, оторвался от окна и долго не мог выпрямиться, его постоянно ломало в поясе и он хватал собственные колени, чтобы не рухнуть. Когда запал прогорел и хозяин стал захлёбываться, на валких ногах он приплясал к столу и без сил повалился на скамейку.
— Как я понимаю, ты никуда не собираешься? — усмехнулся Костяк.
— Куда? — Длинноус выпучил глаза и затряс рукой в сторону окна. — Слыхал, кабан у меня на вертеле? Какое Сторожище, кого там седлать, какая дорога?
— Безрод снялся из Сторожища и, наверное, уже здесь.
— Ну и что? — хозяин выкатил на ворожца наглый, немигающий взгляд. Костяк усмехнулся, какое-то мгновение смотрел в пол, потом поднял прозрачные глаза.
— Мир кругом ущербен. У того руки не хватает, кому-то хлеба недостаёт, кто-то вообще без сердца родился. Иногда думаю — мы ворожцы, знаешь ли, делаем это частенько — так вот, думаю, каким был бы мир без ворожбы, без богов, чьё дыхание мы спиной чувствуем.
— И до чего ты додумался, умная голова?
— Если бы не было в мире ворожбы, да сообщили бы тебе, что некто Безрод к тебе собираётся, так я бы двух кабанов на вертел определил. Но сюда скачет человек, который может вместо масла тебя на хлеб намазать, а у тебя кабан на вертеле никак не поспеет.
Лицо хозяина вытянулось, сделалось длинным, ровно знаменитые усы до груди.
— Что? Мир без ворожбы и богов? Ты с ума сошёл? Что ты несёшь?
— Что принёс, то и вынесу.
— Твоё дело передать? Передал? На кабана останешься? Нет? Дверь там!
Костяк не стал сдерживаться, буркнул вполголоса: «Придурок», но вполне себе громко, до боярина уж точно долетело, и уже у самой двери в костлявую спину ворожцу прилетело:
— Придурок тот, у кого мир без ворожбы и кто от кабана отказывается!
— Тебе чего, ущербный?
Под теремными воротами стоял верховой с лицом, замотанным тканиной. На тканине проступала кровь, ранен что ли?
— Поговорить. С Длинноусом.
— Пошёл вон, босяк!
Верховой несколько мгновений стоял недвижимо, будто ответ в голове укладывал, наконец, молча кивнул и спокойно повернул взад. Сторожевые разразились гоготливым клёкотом, разве что за животы не держались. Аж справа загремела, ровно стойку с оружием уронили, и запрыгали клинки по камням. Проситель отъехал шагов на двадцать, спешился, поискал что-то под ногами.
— Гля, гля, золото ищет! Если найдёт, пустим?
Сторожевая смена по бревенчатой стене сползла наземь. Привратные дружинные, сидя на полу, укатывались со смеху, пока где-то поблизости не раздался чудовищный грохот, и теремную стену не встряхнуло аж до самого каменного основания. Дозорные чуть смехом не подавились и подхватились так быстро, бошками так резко задёргали, что шлемы на глаза наползли. Что такое? Где?
— Вон, зырь.
Давешний верховой сидит у ног вороного, привалился к передней ноге, конь губами его волосы перебирает, изредка фыркает. В тяжеленных сторожевых воротах дыра зияет, пролом щерится во двор древесными сколами да щепой, свежими-свежими, аж бело-жёлтыми, а ведь снаружи воротные полубрёвна от старости тёмные, даже чёрные. Поодаль от пролома во дворе булыжник валяется с человеческую голову, ошмётки дерева разметало шагов на десять от дыры, и следы на земле видны — здесь булыжник упал, сюда отпрыгнул, тут покатился, вот замер. Т-твою же мать! Твою мать! Старший наряда аж глаза выпучил да бородой затряс. Это что сейчас было? Откуда каменюка прилетела? По башке же мог попасть, дурень! И молча, ровно слова берёг, истошно замахал парням руками, дескать, давайте… давайте, луки на изготовку.
— Эй, стреляю! Шесть луков на взводе! Кто такой?
Ага, стреляй тут! Ветер налетел, да такой холоднющий, ровно зима настала, и пыльный, мрак бы его побрал. Глаза песком обсыпает. Тот, сидящий, молча показывает, мол, мне туда нужно, в терем. К Длинноусу.
— Давай, быстрой ногой в терем, — десятник цыкнул слюной сквозь зубы. — Мало ли. Может дело важное. Мы же потом по башке и получим, если что не так.
Самый младший, почти отрок белкой скатился по лестнице наземь и умчался в боярские хоромы.
— Жди! — крикнул старший со стены. — И учти, чинить ворота тебе!
Тот, на вороном равнодушно махнул рукой. Разберёмся.