Вера Ривер Любимая таю императора

Первая встреча с..

Первая встреча с...

Украдкой слежу,

Тайна скользит меж теней —

Демона взгляд.

— Кого там принесло в такую непогодь, — цедит госпожа Мурасаки сквозь золотые зубы.

Странно, думаю я, как человек может одновременно зевать и ворчать. Но госпожа Мурасаки умеет.

В щели между сёдзи просачивается серый свет — не пойму, вечер это или рассвет.

Госпожа встает с циновки: сначала одно колено, потом другое, придерживаясь за низкий столик.

Слышу, как хрустят её суставы. Как шуршит подол юката о татами. Как капли дождя отсчитывают мгновения на черепице.

Вчера — или это было позавчера? — я считала эти капли. Досчитала до тысячи семисот тридцати двух и сбилась.

Может, господин Кана? Мой четверговый клиент.

Хотя сегодня вторник. Или среда? У него есть привычка — он всегда приносит с собой сушеных кальмаров в промасленной бумаге, жует их, пока раздевается. Хруст. Чавканье. Запах моря и соевого соуса, въевшийся в его пальцы навсегда.

Эти пальцы он потом заставляет меня целовать — каждый по отдельности, медленно, будто это какой-то ритуал очищения. Только наоборот.

Натягиваю рукав на лицо. Хлопок пахнет потом и дешевыми благовониями — госпожа Мурасаки покупает их у слепого монаха за углом.

Голоса в коридоре. Не Кана — слишком мелодично. Женский голос льется, как вода из бамбукового желоба в храмовом саду. Я была там однажды, в детстве.

Мужской голос глубже — в нем есть что-то от звука виолончели, которую я слышала из окон музыкальной школы.

Госпожа Мурасаки меняется мгновенно — её спина выпрямляется, в голосе появляется масло и мёд. Она становится другим человеком. Мы все здесь немного актёры.

Снова эти ночные визитёры, думаю я. Любовники, которые снимают комнату, чтобы шептаться и вздыхать за рисовой бумагой. Их стоны просачиваются сквозь стены.

Прошлой ночью — или это было на прошлой неделе? — я слушала, как женщина повторяла чье-то имя.

Такеши. Такеши. Такеши. Сто восемнадцать раз. Я считала.

Лучше, чем пальцы господина Кана. Хотя что может быть хуже? Разве что пальцы господина Ямаса, который торгует маринованной редькой. Но он приходит по понедельникам.

Шаги приближаются. Лёгкие — цок-цок деревянных гэта. Тяжелые — мужские ботинки западного образца. Кожа скрипит. Дорогая кожа.

И тут я вижу её.

Мир останавливается. Я перестаю дышать.

Нана Рэй. Я узнаю её, хотя никогда не видела вживую. Её лицо смотрит с гравюр в витринах. С вееров.

Белое лицо — белее, чем свежий тофу. Белее, чем первый снег. Брови выщипаны и нарисованы заново — два совершенных полумесяца тушью из сосновой сажи. Губы — капля крови на снегу.

В её волосах — целый сад из шпилек. Черепаховый панцирь. Коралл. Нефрит. Каждая стоит больше, чем я. Больше, чем моя жизнь.

Кимоно переливается, как чешуя золотой рыбы. На нём вышиты журавли, они кажутся живыми в мерцающем свете масляной лампы.

Она пахнет жасмином и чем-то ещё. Деньгами? Властью? Недосягаемостью?

Я пялюсь жадно. Рот открыла.

— Мики! — одергивает госпожа Мурасаки.

Падаю на колени. Лоб касается татами. Считаю удары сердца. Один. Два. Семнадцать. Сбиваюсь.

Что самая дорогая таю города делает в нашей дыре? В месте, где даже клопы ходят на цыпочках от стыда?

Дождь продолжает барабанить по крыше. Или это кровь стучит в висках? Тысяча семьсот тридцать три. Тысяча семьсот тридцать четыре.

Я всё ещё считаю.

Госпожа Мурасаки ведет их по коридору — шарк-шарк её таби по полу, который скрипит на седьмой и одиннадцатой половице. Я знаю каждый звук этого дома.

Мимо нашего крыла, где пахнет дешевой пудрой и вчерашним рисом. Мимо комнат с низкими потолками, где мы обычно принимаем — быстро, механично, считая пятна плесени на стенах.

Туда, в дальние покои. Те самые, с видом на засохший пруд, где карпы сдохли прошлым летом. Или позапрошлым.

Оттуда ничего не услышишь. Стены там толще. Госпожа Мурасаки говорит — из хорошего дерева, еще довоенного. Какой войны, она не уточняет.

Жаль. Нет, правда жаль.

Хотела бы я подслушать, как любится самая знаменитая таю города. Узнать, какие звуки она издает.

Стонет ли? Плачет? Смеется? Что шепчет в темноте?

Может, есть какой-то секрет — особенное движение бедрами, особенный изгиб спины, от которого мужчины теряют разум и выкладывают целые состояния за одну ночь?

Я же... Что я умею?

Лежать неподвижно, как дохлая рыба на прилавке. Считать минуты. Пока господин Кана сопит мне в шею — у него всегда заложен нос, хроническое, от сырости на складах.

Пока его пальцы — влажные, пахнущие ферментированными бобами — блуждают по моему телу, как слепые слизни.

Семь минут обычно. Иногда девять. Однажды было четырнадцать, но тогда он выпил лишнего.

Госпожа Мурасаки возвращается. На ходу вытирает руки о фартук — привычный жест. В складках у рта довольная морщинка. Значит, заплатили щедро. Может, даже авансом.

Она любит аванс. Говорит, что деньги вперед греют душу лучше сакэ.

Запирает дверь. Засов тяжелый, кованый. Поворачивается к нам. Мы сидим в общей комнате, сбившись в кучку, как воробьи под дождем.

— Сегодня не работаем, — роняет она, — По комнатам.

— Почему? — Юки не может молчать. Ей семнадцать. Или говорит, что семнадцать. Мы тут все врем про возраст. У нее есть эта дурацкая привычка задавать вопросы. — Дождь кончился, вечер только начался, клиенты...

— Твое дело — рот раскрывать по назначению, — обрывает хозяйка. Её голос меняется. Становится острым, режущим, как осколок разбитой чашки. — А не вопросы задавать.

Но я... я тоже не могу удержаться. Слова вылетают сами:

— Госпожа Мурасаки, эта женщина... она ведь та самая...

— Дура набитая, — шипит хозяйка. Золотые зубы блестят в полумраке. Два верхних, три нижних. Она гордится ими — говорит, заработала в молодости, когда еще была красивой. — Рот закрой, уши открой. Я спать иду. Спина ноет — к перемене погоды. А ты, Мики, дежуришь. Господа позовут — несешь что скажут. Сакэ, закуски, полотенца. Может, воду для омовения попросят. Ведешь себя как тень. Видишь — не видишь. Слышишь — не слышишь. Ясно?

Киваю. В горле ком.

— И не вздумай любопытничать, — добавляет она, уже уходя. Спина сутулая, левое плечо выше правого. — Знаешь, что бывает с любопытными кошками?

Девочки расползаются по углам, шушукаются. Томоко что-то шепчет Юки, та хихикает, прикрывая рот рукавом.

А я сижу. На той же циновке. В той же позе. Только теперь прислушиваюсь к тишине из дальнего крыла.

Тишина особенная — плотная, дорогая. Не то что наша, пропитанная запахом плесени.

Буду прислуживать ей. Самой Нане Рэй. Легенде. Женщине с гравюр. Той, чье имя шепчут мужчины во сне.

Сердце бьется неровно. Тук-тук-пауза-тук.

Увижу её близко. Без расстояния. Без стекла витрины. Может, пахнет она по-особенному? Не так, как мы — потом и дешевыми благовониями? Может, заговорит? Скажет что-нибудь кроме "принеси-унеси"? Может, научит... Чему?

Глупая. Чему таю может научить такую, как я?

А мужчина... Его голос был красивым. Низким. Как звук сямисэна в умелых руках. Что если...

Бывает же — богатые господа берут таю для разговоров, для игры в го, для стихов. А потом зовут простую девочку для... для остального.

Представляю: его руки — наверное, чистые, с ухоженными ногтями. Не то что у господина Кана с его вечной грязью под ногтями.

Наверное, пахнут хорошим табаком. Или той помадой для волос, что продают в иностранном квартале...

Трясу головой. Дурацкие мысли. Таю не делится. Это первое правило. Особенно такая таю. Особенно Нана Рэй.

Встаю. Колени затекли. Иду к буфету — там, за створкой с облупившимся лаком, госпожа Мурасаки хранит хорошие вещи. Достаю керамический кувшин с сакэ. Не рисовое пойло, которое мы обычно подаем. Настоящее, чистое, из хорошей лавки. Ставлю на поднос. Чашки — те самые, фарфоровые, с трещинкой на одной.

Госпожа Мурасаки говорит, они еще её матери принадлежали. Врет, конечно. Купила на блошином рынке. Но красивые.

Сажусь обратно. Жду. Считаю вдохи. Девяносто три. Девяносто четыре. Сбиваюсь. Начинаю заново.

Часы тянутся, как карамель в лавке старика Ито — он всегда переваривает сахар, и нити становятся мутными, липкими, бесконечными.

Не зовут.

Сижу. Считаю петли на циновке. Сорок три в ряду. Или сорок четыре?

Начинаю заново.

Пальцы блуждают по грубому хлопку кимоно — он пахнет вчерашним потом и позавчерашним страхом. Нити цепляются за мозоли. У меня их семь.

На большом пальце правой руки — от веретена, когда еще пряла в деревне. Или мне это снилось?

Иногда я придумываю себе прошлое. Мы все здесь немного придумываем.

Прислушиваюсь. Дождь отстукивает что-то морзянкой по черепице. Точка-точка-тире. Что он говорит? "Не-хо-ди-ту-да"? Или "и-ди-и-смо-три"?

Любопытство. Оно живет у меня под ребрами, как паразит. Как те черви, что заводятся в рисе, если хранить его в сырости. Грызет изнутри.

Встаю. Левая нога затекла. Тысяча четыреста игл впиваются в подошву. Или тысяча пятьсот? Я считаю боль. Это помогает не думать о другой боли.

Крадусь. Третья половица — скрип. Седьмая — стон. Одиннадцатая молчит, но двенадцатая предательски взвизгивает. Замираю. Жду. Считаю удары сердца. Двадцать три. Двадцать четыре.

Госпожа Мурасаки храпит — вдох на четыре счета, выдох на шесть. У нее искривлена носовая перегородка. Она рассказывала, что в молодости клиент сломал ей нос. Или это было в драке с другой девочкой? Истории меняются, как узоры калейдоскопа.

Томоко бормочет во сне что-то о матери. У нее нет матери. Как и у всех нас. Мы сироты по определению. Даже если матери живы где-то там, за стенами этого дома.

Ползу дальше. На коленях — так тише. Чувствую каждую щель в полу. Каждую занозу. Подсчитываю их — способ не думать о том, что делаю.

У двери в дальнюю комнату останавливаюсь. Бумага сёдзи тонкая, полупрозрачная. Сквозь нее просачивается теплый свет. И голоса приглушенные, как разговор под водой. Как те звуки, что издают карпы в пруду. Если прислушаться. Если поверить, что рыбы разговаривают.

Прижимаюсь ухом. Холодная бумага.

Женский голос — мелодия. Мужской — бас виолончели. Слов не разобрать. Только интонации. Легкие, как пух одуванчика.

Недостаточно. Любопытство требует больше. Всегда больше.

Дырочка в бумаге — маленькая, с рисовое зернышко. Кто-то уже смотрел. Может, Юки? У нее тоже эта болезнь — любопытство. Или Рэйко, которая собирает чужие секреты?

Приникаю глазом.

И мир переворачивается.

Таю сидит... нет, не сидит. Возлежит. Как на тех гравюрах весны, что продают в лавках укиё-э. Но не застывшая, не нарисованная. Живая.

На левом боку, правая нога согнута в колене. Поза кошки. Или тигрицы. Кимоно сползло с плеча — вижу ключицу, тонкую, как флейта.

Это неприлично. Это против всех правил, которым нас учили. Женщина должна сидеть на коленях. Спина прямая. Ноги сомкнуты. Руки на бедрах. Взгляд опущен.

Но она... она создает свои правила. И они прекраснее любых установлений.

Мужчина — вижу только профиль. Нос с горбинкой. Подбородок волевой. На виске тонкий шрам — старый, белый, как нитка. Откуда? Дуэль? Падение с лошади?

Я придумываю ему истории. Самурай, потерявший честь. Торговец, разбогатевший на контрабанде. Младший сын знатного дома, проигравший наследство в кости.

Сидит правильно. На коленях. Спина как струна. Но в этой правильности есть напряжение. Как у хищника перед прыжком.

Они разговаривают. О чем? О поэзии? О политике? О ценах на рис? Голоса сливаются в мелодию без слов.

И вдруг — смех таю.

Не хихиканье, прикрытое рукавом. Не вежливое "хо-хо-хо" воспитанных дам. Настоящий смех. Голова запрокинута. Белое горло.

Шпильки дрожат — жемчужины, нефрит, черепаховый панцирь. Целое состояние в волосах.

А потом...

Кимоно. Она тянет за ворот. Медленно. Как разворачивают подарок, зная, что внутри сокровище.

Шелк золотистый, тяжелый, стекает с плеч. Под ним — белизна. Не та белизна рисовой пудры, которой мы мажемся. Настоящая. Кожа как фарфор из императорской коллекции. Груди маленькие, как незрелые персики. Соски — две капли крови на снегу.

Забываю дышать. Забываю считать. Забываю все.

Она не стыдится. Не прикрывается. Сидит — нет, возлежит — как богиня. Как те статуи в храме, которые прячут от простолюдинов.

Мужская рука движется. Большая. На среднем пальце кольцо — золото? Латунь? В этом свете не разобрать. Касается её запястья. Такого тонкого, что его можно обхватить двумя пальцами.

Госпожа Мурасаки убила бы меня за это подглядывание. Бамбуковая палка. Двадцать ударов. Или тридцать. Шрамы на неделю. Невозможность лежать на спине. Потеря клиентов. Голод.

Но любопытство сильнее страха. Всегда было сильнее.

Смотрю, как они наклоняются друг к другу. Медленно. Как те улитки в саду после дождя.

Его рука скользит по её плечу. Она закрывает глаза. На лице — выражение, которого я не понимаю.

Блаженство? Притворство блаженства? Скука, замаскированная под наслаждение?

Во рту пустыня. Язык прилипает к нёбу. Между ног жар. Незнакомый. Пугающий. Притягательный.

Что это? Откуда? Я же знаю, что такое мужские руки. Господин Кана. Господин Ямада. Тот безымянный с гнилыми зубами.

Их прикосновения не вызывают ничего, кроме желания сжаться, стать меньше, исчезнуть.

А здесь...

А здесь я плавлюсь. Как кусок дешевого сахара в горячей воде.

Они не торопятся. В этом есть что-то неправильное.

С господином Кана все происходит по расписанию: раздеться, лечь, закрыть глаза, считать до четырехсот двадцати. Иногда до пятисот, если он выпил саке.

А эти двое... они словно у них впереди вечность. Или они украли время и спрятали в складках золотого кимоно.

Его пальцы очерчивают линию её ключицы. Медленно. Будто рисует иероглиф. Какой? "Красота"? "Желание"? "Грех"?

Она издает звук. Тихий. Как вздох ветра в бамбуковой роще. Или это я вздохнула? Прикусываю губу. Соленый вкус крови.

Таю поворачивается. Теперь вижу её спину. Позвоночник — цепочка жемчужин под кожей. Три родинки у левой лопатки — созвездие, которому нет названия.

Волосы рассыпались по татами. Черные. Блестящие. Как разлитая тушь для каллиграфии.

Мужчина снимает хаори. Под ним белая рубаха из тонкого хлопка. Сквозь ткань просвечивает тело. Широкие плечи. Плоский живот. Не как у господина Кана с его брюхом, похожим на мешок с рисом.

Странная мысль: интересно, как он пахнет? Не рыбой и потом, наверняка. Может, сандаловым деревом? Табаком? Той помадой для волос с запахом камелии?

Таю протягивает руку. Касается его щеки. Жест простой. Обыденный. Но в нем столько... чего? Нежности? Власти? Притворства?

Я не понимаю этой игры. Не знаю правил.

У нас все просто — пришел, заплатил, использовал, ушел. Как в общественной бане. Как в харчевне. Товар и деньги.

А здесь... здесь что-то другое. Театр? Ритуал? Искусство?

Колени болят от долгого стояния. Левая нога совсем онемела — тысяча восемьсот игл. Или две тысячи? Сбилась со счета.

Нужно уйти. Сейчас. Пока не поймали. Пока госпожа Мурасаки не проснулась от собственного храпа. Пока...

Но не могу оторваться.

Смотрю, как он наклоняется к её шее. Как она выгибается медленно, словно кошка.

Шорох ткани. Они останавливаются, оба одновременно, будто кукловод дернул невидимые нити.

Нана поднимается. Плавно, как дым от благовоний. Кимоно небрежно запахнуто — вижу полоску белой кожи от горла до пояса.

Идет к двери. Босые ступни по татами — почти беззвучно. Почти.

Отскакиваю. На четвереньках, как испуганная кошка. Прячусь за поворотом коридора. Сердце колотится — триста ударов в минуту. Или четыреста? Сбилась.

Сёдзи отодвигается. Она стоит в дверном проеме. Свет лампы очерчивает силуэт — тонкий, изящный, нереальный. Смотрит прямо на меня. Видит. Конечно, видит.

— Девочка, — голос спокойный, даже веселый. — Принеси чай. Хороший.

Киваю. Спиной чувствую взгляд — не злой, скорее любопытный. Как я смотрю на необычных жуков в саду.

Убегаю на кухню. Колени дрожат. Руки тоже.

Чай. Хороший чай. Не тот, что мы пьем — дешевая труха с пылью. В верхнем шкафчике, за мешком с рисом, госпожа Мурасаки прячет жестяную коробочку. Для особых гостей. Которых не бывает.

Достаю. На крышке выцветший рисунок — гора Фудзи. Или просто треугольник. Открываю. Запах... настоящий. Зеленый. Свежий. Как весенний лес. Или как я представляю весенний лес. Я никогда не была в лесу весной.

Кипячу воду. Жду, пока остынет до нужной температуры. Восемьдесят градусов — так говорила моя мать. Или бабка? Или та женщина в деревне, которую я называла теткой? Память путается.

Прогреваю чайник. Фарфоровый, с трещиной на боку, заклеенной золотым лаком. Кинцуги — искусство превращать сломанное в прекрасное.

Мы все здесь немного кинцуги. Сломанные. Склеенные кое-как. Но не золотом.

Засыпаю листья. Две щепотки. Нет, три — их же двое. Заливаю водой. Круговыми движениями, как учила... кто учил? Не помню.

Жду. Считаю. Сто двадцать секунд. Цвет настоя меняется — из бледно-желтого в золотисто-зеленый. Как кимоно таю. Совпадение? Или я начинаю видеть её повсюду?

Ставлю на поднос. Чайник. Три чашки... почему три? Надежда? Глупость? Маленькая тарелка с сластями — засахаренные сливы, последние. Госпожа Мурасаки прибьет. Но потом. Сейчас важнее не потом.

Иду обратно. Поднос не дрожит. Это хорошо.

Колокольчик уже не звенит. Сёдзи приоткрыта. Толкаю плечом.

Захожу. На коленях. Поднос впереди.

— Войди нормально, — говорит Нана. — Мы не при дворе императора.

Встаю. Неловко. Левое колено хрустит.

Она сидит теперь прилично — на пятках, спина прямая. Но кимоно все еще небрежно запахнуто. Видна родинка над левой грудью. Маленькая, как зернышко мака. Как у меня.

Мужчина поворачивается.

И я забываю, как дышать.

Красивый — неправильное слово.

Красивы картинки в храме. Красивы вазы в лавке древностей. Он... другой. Лицо будто вырезано из слоновой кости лучшим мастером. Скулы высокие, четкие. Глаза темные, с длинными ресницами — женщины бы убили за такие. Губы... я смотрю на его губы дольше, чем следует. Полные для мужчины. Чувственные — слово из романов, которые читает Томоко.

— Поставь здесь, — Нана указывает на низкий столик.

Ставлю. Разливаю чай. Капля на скатерть. Опять.

— Все в порядке, — говорит Нана. — Я тоже проливала. В начале.

В начале чего? Хочется спросить, но помню наказ госпожи Мурасаки. Молчу.

— Как тебя зовут? — спрашивает она, хотя уже спрашивала. Или мне приснилось?

— Мики, госпожа.

— Мики, — повторяет, растягивая слоги. — Ми-ки. Красивое дерево. Странное имя для такого места.

Молчу. Что тут скажешь?

— Сколько тебе?

— Восемнадцать, госпожа. — Вру. Мне двадцать. Или двадцать два. Я не помню точно.

— Маленькая ложь, — она улыбается. Видны мелкие морщинки у глаз. — Но изящная. Это искусство, знаешь ли. Красивая ложь — лучше правды.

Мужчина берет чашку. Пальцы длинные, изящные.

— Хороший чай, — говорит он. Голос... о, этот голос. Низкий, бархатный. Как прикосновение меха к коже. — Откуда?

— Из тайника госпожи Мурасаки, — вырывается прежде, чем успеваю подумать.

Нана смеется. Настоящим смехом. Не манерным "хо-хо-хо" за веером.

— Честная девочка. Редкость в таких местах.

— Глупая девочка, — поправляю себя.

— Это часто одно и то же, — говорит мужчина.

Смотрит на меня. Прямо. Долго. В животе что-то переворачивается. Как та рыба, которую я съела позавчера. Только приятнее.

Нана наклоняет голову, рассматривает меня. Как господин Ямада рассматривает редьку на рынке — придирчиво, оценивающе. Только в её взгляде нет той липкой похоти.

— Встань, — говорит она.

Встаю. Колени все еще дрожат. Или это от её взгляда?

— Повернись.

Поворачиваюсь. Медленно. Чувствую себя куклой в лавке игрушек. Только кукол покупают, а меня просто рассматривают.

— Удивительно, — тянет она. — Такая же фигура. Когда я была чуть моложе. До того, как... — замолкает. — Тонкая талия. Узкие бедра. Как мальчик почти.

— Господин Кана говорит, я слишком костлявая, — зачем-то говорю.

— Господин Кана — идиот, — отвечает Нана. — Покажи грудь.

Замираю. Что?

— Нана, — мужчина качает головой. — Не стоит смущать девочку.

— Я не смущаю. Я изучаю. Это разные вещи. — Она смотрит на меня выжидающе. — Ну же. Я не кусаюсь. По средам.

Сегодня среда? Или четверг? Путаюсь.

Развязываю пояс. Руки деревянные, непослушные. Раздвигаю полы дешевого кимоно. Под ним ничего — белье для таких, как я, непозволительная роскошь.

Грудь маленькая. Два зеленых персика, как говорит господин Кана. Когда трезвый. Когда пьяный, говорит другое. Хуже.

Стою. Считаю удары сердца. Сорок три. Сорок четыре.

Нана встает. Подходит ближе. От неё пахнет жасмином и чем-то еще. Дорогим. Недоступным. Счастьем?

— Смотри-ка, — её палец — холодный, неожиданно холодный — касается точки над моей левой грудью. — Родинка. На том же месте.

Смотрю вниз. Родинка. Всегда была. Маленькая, темная, похожая на муху. Господин Ямада сказал однажды, что она портит весь вид. Как муха в тарелке супа.

— Знаешь, что это значит? — спрашивает Нана.

Мотаю головой.

— Родинка удачи. У женщин с такой отметиной особая судьба.

— Да уж, особая, — бормочу, запахивая кимоно. — Особенно удачная. Прямо императрицей стану.

Мужчина фыркает в чашку. Нана улыбается — не губами, глазами.

— Кто знает, — говорит она загадочно. — Я вот начинала в месте похуже этого.

Похуже? Куда уж хуже? Впрочем, молчу. Завязываю пояс. Криво. Перевязываю. Еще кривее.

— Оставь, — машет рукой Нана. — И так сойдет.

Кланяюсь. Пора уходить. Хватаю поднос.

— Постой, — мужчина встает. Высокий. Выше, чем казалось. Лезет в складки хакама. Достает кошелек. Кожаный, с золотой застежкой. Такой стоит больше, чем я зарабатываю за месяц.

Достает монету. Серебряную. Настоящее серебро, не медь с напылением.

— Возьми.

— За что? — глупый вопрос. За все дают. За молчание особенно.

— За чай. За честность. За родинку удачи, — он почти улыбается. Почти. — И не беспокой нас больше этой ночью. Что бы ни услышала.

Беру монету. Холодная. Тяжелая. Настоящая.

— Не буду беспокоить, — киваю. — Даже если крышу снесет.

— Умная девочка, — говорит Нана. — Проживешь долго.

Выхожу. Закрываю сёдзи. Плотно.

Стою в коридоре. Монета жжет ладонь. Или это мне кажется? Разжимаю кулак. Смотрю. На одной стороне дракон. На другой — иероглиф. "Удача". Надо же.

Из комнаты доносится смех. Тихий, интимный. Потом молчание. Особенное молчание. В котором слышно все.

Серебряная монета в кулаке. Родинка удачи над грудью. И странное чувство, будто этой ночью что-то изменилось. Или изменится. Или уже меняется, просто я еще не знаю как.

Нужно уйти. Обещала же.

Но ноги не слушаются. Прирастают к полу, как грибы к гнилому дереву.

Любопытство грызет изнутри. Сильнее, чем раньше. Теперь я видела их близко. Разговаривала. Она трогала меня — палец на родинке, холодный, как утренняя роса.

Оборачиваюсь. Сёдзи закрыта. Но не до конца — щель шириной в мизинец. Они не заметили? Или оставили специально?

Крадусь обратно. Восемь шагов. Девять. На десятом замираю.

Та же дырочка в бумаге. Приникаю глазом.

Они целуются.

Не так, как целует меня господин Кана — влажно, торопливо, словно боится, что я убегу. Хотя куда мне бежать?

Это другое. Медленное. Глубокое. Она держит его лицо в ладонях — бережно, как держат дорогой фарфор. Он зарывается пальцами в её волосы.

Шпильки падают на татами: жемчужная, нефритовая, черепаховая. Тихий перестук, как дождь по крыше.

Отстраняются. На губах Наны — влага. Блестит в свете свечей.

Она тянется к чайнику. Наливает. Подносит чашку к губам. Пьет медленно, не отводя от него взгляда. Пар поднимается, окутывает лицо дымкой.

А потом...

А потом она ставит чашку. Опускается ниже. Развязывает его пояс — ловко, привычно, будто делала это тысячу раз. Наверное, так и есть.

Он откидывается на локти. Хакама сползает. Под ней — ничего. Его... его орган. Я видела много таких. Но не таких. Не таких... красивых? Странное слово для этой части тела. Но другого не подберу.

Нана наклоняется. Волосы скользят по его бедрам — черный шелк по белой коже. Берет в рот.

Весь.

Одним движением.

Я таращусь. Рот приоткрыт. Дышу часто, поверхностно. Как собака в жару.

Она двигает головой — медленно, ритмично. Вверх-вниз. Вверх-вниз. Её горло... что-то происходит с её горлом. Будто она глотает. Но не глотает. Что это за техника?

Господин Кана заставлял меня делать это. Быстро, грубо. Я давилась, плакала. Он смеялся — говорил, что слезы делают меня красивее.

Но Нана не плачет. Она... наслаждается? Притворяется? Её глаза закрыты. На лице — выражение блаженства. Или мастерство притворства?

Мужчина откидывает голову назад. Кадык ходит вверх-вниз. Рука ложится на её затылок — не давит, просто лежит. Пальцы перебирают пряди.

Между ног становится жарко. Мокро. Сжимаю бедра. Не помогает. Жар расползается выше... в живот, в грудь. Соски твердеют, трутся о грубую ткань кимоно.

Что со мной? Это не то возбуждение, что бывает по утрам, когда снятся странные сны. Это другое. Острее. Больнее. Слаще.

Прикусываю костяшку пальца. До боли. Чтобы не застонать.

Нана отстраняется. На губах блестит влага — не от чая. Облизывается. Медленно, демонстративно. Как кошка после сливок.

И тут...

Мужчина поворачивает голову.

Смотрит прямо на меня. В дырочку. В глаз.

Видит.

Но это не главное. Главное — его лицо.

Оно... меняется. Плывет. Будто восковая маска тает от жара свечи. Глаза становятся красными — не карими, не черными. Красными, как кровь. Как закат в день казни. Изо рта... клыки? Или тени так падают?

Сердце останавливается. Потом начинает биться как безумное — тысяча ударов за секунду.

Демон. Они. Настоящий они. Не из сказок, которыми пугают детей.

Он улыбается. Медленно. Страшно. Клыки — точно клыки — блестят.

Отшатываюсь. Спотыкаюсь о собственные ноги. Падаю. Больно ударяюсь копчиком.

Вскакиваю. Бегу.

Не помню, как добежала до своей комнаты. Не помню, как закрыла дверь. Помню только — сижу в углу, обхватив колени. Трясусь. Зубы стучат — та-та-та-та, как барабан на празднике.

Монета все еще в кулаке. Горячая теперь. Обжигает кожу.

Разжимаю пальцы. На ладони — красный след. Круглый. Как клеймо.

На монете уже не дракон. Морда демона — рогатая, клыкастая, ухмыляющаяся.

Или мне кажется? Трясущимися руками подношу к свече. Нет. Дракон. Обычный дракон.

Но я знаю, что видела.

Лицо. Красные глаза. Клыки.

И ещё... ещё я знаю, что между ног все еще мокро. Все еще горячо. Несмотря на страх. Или из-за страха?

Что он сделал со мной одним взглядом?

Кто он?

Что он?

И почему... почему я хочу вернуться и посмотреть еще?

Сижу в углу. Считаю секунды. Один. Два. Три. Четыре. На сто двадцатой сбиваюсь. Начинаю заново.

Монета в ладони остыла. Обычная серебряная монета. Дракон на одной стороне, иероглиф "удача" на другой. Поворачиваю её под разными углами к свече. Дракон остается драконом. Не превращается в демона. Значит, привиделось?

Пятьсот сорок три. Пятьсот сорок четыре.

Между ног все еще мокро. Липко. Неприятно теперь, когда жар ушел. Как после того, как описаешься во сне. Только я не описалась. Это другое. Стыдное. Непонятное.

Тысяча двести восемь. Тысяча двести девять.

Шаги в коридоре.

Замираю. Прислушиваюсь.

Тяжелые. Мужские. Кожаные подошвы — не гэта, не таби. Западные ботинки. Скрип на третьей половице. Пауза на седьмой. Он запоминает скрипучие места? Умный. Или опытный. В таких домах.

Приоткрываю сёдзи. Щелочка в палец шириной.

Он идет по коридору. Спиной ко мне. Широкие плечи. Прямая спина. Волосы собраны в хвост — аккуратно, ни одной выбившейся пряди. Хаори наброшено небрежно, полы развеваются при ходьбе.

Красивый. Невероятно красивый. Даже со спины.

Никаких рогов. Никаких крыльев. Обычный человек. Богатый, судя по одежде. Красивый, судя по... по всему.

Значит, привиделось. Тени от свечей. Игра света. Страх. Возбуждение. Все смешалось в голове, создало иллюзию.

Он доходит до конца коридора. Поворачивает. На мгновение вижу профиль — прямой нос, четкая линия подбородка. Никаких клыков. Обычные губы. Красивые губы.

Входная дверь открывается. Закрывается. Тихо, аккуратно. Чтобы не разбудить спящих.

Ушел.

Один.

А Нана?

Жду еще немного. Триста секунд. Триста одна. Триста две.

Тишина.

Может, она тоже ушла? Раньше, пока я сидела, тряслась, считала секунды? Но я бы услышала. Её поступь легкая, но деревянные гэта выдают. Цок-цок по половицам.

Встаю. Колени дрожат. Или это я вся дрожу?

Иду к дальней комнате. Медленно. Крадучись. Как вор. Хотя что я могу украсть? Что у меня могут украсть?

Восемнадцать шагов. Девятнадцать. Двадцать.

Сёдзи приоткрыта. Все та же щель. Заглядываю.

Нана лежит на футоне. На спине. Руки вдоль тела. Кимоно запахнуто — аккуратно, правильно. Волосы разметались по подушке — черный веер на белом шелке.

Спит?

— Госпожа? — шепчу. — Вам что-нибудь нужно?

Молчание.

Толкаю сёдзи. Входжу. На коленях — как учили. Как положено.

— Госпожа Нана?

Она не шевелится. Грудь не поднимается. Не опускается.

Подползаю ближе. Еще ближе.

Свеча догорает. Фитиль трещит. Тени пляшут по стенам — длинные, уродливые.

— Госпожа?

Протягиваю руку. Касаюсь её плеча. Холодное. Но она всегда была холодной. Холодные пальцы на моей родинке. Холодная улыбка.

Трясу. Легонько. Потом сильнее.

Голова безвольно мотается из стороны в сторону. Как у куклы. Как у той куклы, что была у меня в детстве. Или не у меня. Или не было детства.

Заглядываю в лицо.

Глаза открыты. Смотрят в потолок. Не моргают. В них отражается умирающее пламя свечи — два оранжевых блика в черной пустоте.

Рот приоткрыт. Чуть-чуть. Будто она хотела что-то сказать. Или вздохнуть. Но не успела.

На шее...

Приглядываюсь. Наклоняюсь ниже.

Две точки. Маленькие. Красные. Как уколы иглой. Или как...

Как укус.

Крови почти нет. Две капли засохли на белой коже. Как две божьи коровки на снегу.

Прикасаюсь пальцем к её щеке. Холодная. Холоднее, чем должна быть. Как рыба на льду. Как снег. Как смерть.

Мертва.

Нана Рэй мертва.

Самая красивая таю города лежит на дешевом футоне в захудалом борделе с двумя дырочками на шее.

Мертва.

Пытаюсь осознать. Не получается. Мозг отказывается складывать части в целое.

Вспоминаю её смех. Час назад? Два? Когда это было? Время спуталось, как нитки в корзине для шитья.

Вспоминаю, как она пила чай. Как брала в рот... Как откидывала голову...

Как он смотрел на меня красными глазами.

Демон.

Это не было иллюзией.

Открываю рот. Хочу закричать. Воздух входит в легкие — холодный, острый, режущий.

И кричу.

Долго. Пронзительно. Как кричат чайки над помойкой. Как кричат роженицы. Как кричат те, кто увидел смерть.

— АААААААААААААААА!

Голос чужой. Не мой. Слишком высокий. Слишком страшный.

— ПОМОГИТЕ! ПОМОГИТЕ! ОНА МЕРТВА!

Топот ног. Крики. Хлопанье дверей.

Первой прибегает Юки. Видит Нану. Кричит тоже. Потом Томоко. Потом остальные. Хор визга и воплей.

Последней приходит госпожа Мурасаки. В ночной юкате. Волосы растрепаны. Лицо помятое со сна, злое.

— Какого демона вы тут... — начинает она.

Видит Нану. Замолкает. Лицо меняется — из злого становится испуганным. Потом расчетливым.

— Все вон, — командует она. — Живо. В общую комнату. Сидеть тихо.

— Но госпожа, она же...

— Я сказала ВОН!

Выползаем. Юки всхлипывает. Томоко бормочет молитвы. Я молчу. Считаю шаги. Пятнадцать до общей комнаты. Шестнадцать. Семнадцать.

В голове — пустота. Белая, как лицо мертвой таю.

И только одна мысль бьется, как пойманная птица:

Я видела демона.

И демон видел меня.

Загрузка...