Восточное крыло
Меня будят прикосновением. Лёгким, почти невесомым, как если бы птичье крыло коснулось щеки. О-Цуру склоняется надо мной в темноте, единственная свеча горит где-то в дальнем углу комнаты, её пламя дрожит от сквозняка, отбрасывая на стены из рисовой бумаги тени.
— Госпожа, — шепчет она так тихо, что я скорее читаю по губам, чем слышу слова.
Пора. Всего два слога, а за ними — все.
Голова раскалывается. Тупая боль пульсирует за глазами. Виски сдавлены невидимыми тисками, которые с каждым ударом сердца затягиваются всё туже.
Рот сухой, на языке горький привкус, от которого хочется сплюнуть, но даже слюны нет. Сакэ. Слишком много сакэ вчера вечером.
О-Цуру помогает мне сесть, поддерживая за плечи с той осторожностью, с какой поднимают больного ребёнка или очень старого человека. Подносит к губам чашку с тёплой водой. Вода пахнет мятой, имбирем, может быть. Должно быть, она приготовила это специально, чтобы прогнать тошноту, которая подступает к горлу волнами.
Пью медленно. Маленькими глотками. Вода стекает по пересохшему горлу, оставляя прохладный влажный след облегчения. Считаю глотки машинально — один, два, три, четыре, пять, шесть, семь — и на седьмом мир перестаёт раскачиваться так сильно, будто лодка после долгого шторма наконец вошла в тихую гавань.
О-Цуру работает молча, но руки её говорят за неё — каждое движение отточено годами службы, повторено столько раз, что стало частью мышечной памяти. Вытирает моё лицо влажной тканью, холодной и пахнущей рисовой водой. Ткань скользит по щекам, по лбу, по шее, стирая остатки пота и беспокойного сна.
Проводит гребнем по волосам, они спутались за те несколько часов, что я провела в забытьи, но она не дёргает, не торопится, терпеливо распутывает каждый узелок пальцами, прежде чем провести гребнем.
Поправляет нагадзюбан — внутреннее кимоно, тонкое, почти прозрачное, единственное, что осталось на мне после вчерашнего. Затягивает пояс не слишком туго, но достаточно крепко, чтобы ткань держала форму, не сползала.
Верхнее кимоно не надевает. Причёску не делает. Губы не красит. Я остаюсь почти обнажённой — только один слой шёлка между мной и ночным воздухом, который просачивается сквозь щели в деревянных стенах.
Нана идёт к господину. Зачем ей сложная причёска, для создания которой нужно два часа? Зачем пятнадцать слоёв кимоно, каждый дороже, чем дом бедняка? Всё это всё равно окажется на полу через десять минут — бесполезная груда дорогого шёлка, который потом придётся аккуратно складывать, проветривать, гладить.
О-Цуру отворачивается, когда заканчивает. Не смотрит мне в глаза — так было всегда, когда она готовила меня для этого. Просто показывает рукой на дверь, безмолвный жест, в котором больше смысла, чем в любых словах.
Встаю. Мир качается — раз, два, три качка, как на палубе корабля — потом стабилизируется, встаёт на место, перестаёт ускользать из-под ног. Ноги держат. Пока что держат.
Выхожу в коридор.
Рэн ждёт там.
Стоит у противоположной стены, прислонившись спиной к деревянной колонне, руки скрещены на груди. Одна масляная лампа горит над его головой, тусклая, коптящая, отбрасывающая на его лицо резкие тени, которые делают черты жёстче, старше, чем есть на самом деле.
Он не смотрит на меня сразу, взгляд опущен вниз, туда, где соломенные волокна татами переплетаются.
Когда я появляюсь, он медленно поднимает глаза, будто это требует усилий.
Секунда молчания — тяжёлая, как камень, положенный на грудь.
Потом он отталкивается от стены, выпрямляется и идёт. Просто идёт. Не говорит ни слова, не протягивает руку помощи, не спрашивает, как я себя чувствую. Просто идёт — и я понимаю без слов, что должна следовать за ним.
Мы идём по коридору. Длинному, извилистому, уводящему в глубь огромного дома, который я до сих пор не изучила полностью. Пахнет воском, кто-то недавно натирал полы, наверное, ещё вчера вечером, и чем-то ещё, едва уловимым, чуть сладковатым. Ночные цветы в саду? Или благовония, которые жгут в одной из комнат для какой-то церемонии?
Поворачиваем налево. Проходим мимо закрытых сёдзи — за ними тишина, сон, чужие жизни, до которых мне нет дела и не будет никогда.
Ещё один поворот — направо на этот раз. Коридор становится уже, потолок опускается ниже. Мы входим в восточное крыло, здесь всегда прохладнее, потому что окна выходят на ночной сад, и сквозь малейшие щели в стенах просачивается влажный воздух, пахнущий мокрой землёй.
Считаю шаги машинально, даже не осознавая зачем. Двадцать три. Тридцать семь. Сорок один.
Рэн идёт впереди ровно на два шага — не больше, не меньше, будто вымерял это расстояние специально. Спина прямая, руки свободно висят вдоль тела, но я замечаю, как правая рука держится чуть ближе к боку — там, где в обычное время висит меч. Сейчас меча нет, он оставил его где-то, наверное, в своей комнате или у охраны. Но привычка сильнее сознания.
— Освежился? — спрашиваю тихо. Просто чтобы нарушить это давящее молчание, которое висит между нами.
Он не понимает сразу. Оборачивается вполоборота, бросает короткий взгляд через плечо. Брови чуть сдвинуты — немой вопрос.
— На улице, — добавляю, и в горле вдруг пересыхает. — Ты выходил. Освежиться. На улицу. После того, как... после поцелуя.
Он отворачивается. Молчит. Просто продолжает идти, будто я вообще ничего не говорила, будто мои слова растворились в воздухе.
Может, так и есть. Может, для него это действительно ничего не значило — просто выполнение глупого желания в дурацкой пьяной игре, нелепая случайность, о которой лучше забыть к утру, как забывают неловкие слова, сказанные впопыхах.
А для меня?
Я не знаю. Не успела понять, не дала себе времени разобраться. Всё произошло слишком быстро, и теперь я иду на встречу с другим мужчиной, и думать о поцелуе Рэна кажется предательством. Не знаю только, перед кем. Перед Огуро, который меня купил? Перед собой, которая продалась?
Ещё один поворот. Коридор становится совсем узким. Стены давят с обеих сторон, тёмные — здесь нет ламп, только лунный свет просачивается сквозь высокие узкие окна.
Рэн останавливается перед закрытыми сёдзи, стоит секунду неподвижно. Дышит ровно. Я слышу его дыхание в тишине коридора. Потом медленно, очень медленно, протягивает руку и отодвигает сёдзи в сторону. Рисовая бумага в раме шелестит почти нежно, как крылья мотылька о стекло фонаря.
За дверью — комната, залитая мягким светом. Несколько свечей расставлены по периметру — у стен, на низких столиках, в специальных подставках. Тепло. Пахнет сандаловым деревом и мужским одеколоном, европейским, дорогим; крепким табаком; и властью. Власть тоже имеет запах, я поняла это давно, она пахнет как старые деньги и новая кровь.
Рэн отступает на шаг в сторону. Склоняет голову — короткий, формальный поклон, механический, без всякого чувства. Не смотрит на меня. Смотрит куда-то в сторону, в пустоту коридора за моей спиной, в темноту, которая там сгущается.
Я стою на пороге. Одну секунду. Две. Три. Считаю удары сердца — быстрые, неровные, испуганные.
Потом делаю шаг вперёд, переступаю порог. Сёдзи закрываются за моей спиной. Шаги Рэна удаляются по коридору. Становятся тише. Ещё тише. Исчезают совсем, растворяются в ночной тишине огромного дома.
Я остаюсь одна в комнате с Огуро.
Он сидит у окна, спиной к лунному свету, так что лицо его в тени. Кимоно расстёгнуто — не полностью, но достаточно, чтобы была видна грудь, худая, жилистая, мускулистая даже в его возрасте.
Смотрит на меня молча. В руке у него чашка с сакэ. Он медленно допивает остатки, не отрывая от меня взгляда, ставит чашку на низкий лакированный столик рядом, негромкий стук керамики о дерево, который в тишине звучит как удар гонга.
— Нана-сама, — произносит он наконец. Голос низкий, хриплый от выпитого алкоголя и, наверное, от возраста. — Как пунктуальна. Ценю это в женщинах. Точность — редкая добродетель.
Я молчу. Не знаю, что сказать. Нана знала бы — настоящая Нана, та, что лежит на дне колодца с камнями на груди. Она бы улыбнулась, сказала что-то остроумное, лёгкое, кокетливое, заставила его рассмеяться или хотя бы улыбнуться.
Но я не Нана. Я Мики. Девка из борделя, которая считает вдохи и выдохи, чтобы не сойти с ума. И Мики в этот момент хочет только одного — убежать. Назад, по тёмному коридору, через сад, через ворота, прочь из этого дома, прочь из этой украденной жизни.
Но ноги не слушаются. Стоят на месте, будто приросли к татами, будто корни ушли сквозь пол глубоко в землю.
Огуро улыбается, медленно растягивая тонкие губы. Улыбка не добрая, но и не злая. Просто... заинтересованная.
— Иди сюда, — говорит он, и это не просьба. Приказ, обёрнутый в мягкую интонацию, как меч, обмотанный шёлком. — Не стой у двери, как напуганная мышь. Ты же не боишься меня, Нана-сама?
Боюсь. Боюсь до дрожи в коленях, до холода в животе, до того острого желания закричать и бежать, бежать, бежать, пока не кончатся силы.
Но Нана не боится. Нана идёт к мужчине, который её купил, с улыбкой и с изяществом, которому учат годами.
Делаю шаг. Один. Два. Три. Пять. Семь. Считаю, чтобы не споткнуться, чтобы не упасть.
Мир качается. Или это я качаюсь? Не разобрать.
Огуро протягивает руку, жест приглашающий, почти нежный.
— Садись рядом. Составь компанию старику. Выпьем вместе за эту прекрасную ночь, которую боги подарили нам обоим.
Сажусь рядом с ним. На расстоянии вытянутой руки — не ближе, пока не ближе, если возможно не ближе никогда.
Он медленно наливает сакэ в две чашки, не проливая ни капли. Подаёт мне одну.
— За тебя, Нана-сама, — произносит он, поднимая свою чашку. — За лучшую актрису, что я когда-либо встречал.
Актриса. Он опять называет меня актрисой.
Что он знает? Что видит, когда смотрит на меня?
Поднимаю чашку. Пью. Не чувствую вкуса, только жжение в горле, горькое и острое.
Огуро смотрит на меня поверх края своей чашки. Глаза тёмные, блестящие в свете свечей, отражающие маленькие огоньки пламени.
— Знаешь, — говорит он задумчиво, медленно, словно взвешивая каждое слово перед тем, как произнести его вслух, — я давно хотел спросить. Трудно ли это — быть кем-то другим? Каждый день, каждую минуту, каждый вдох и выдох? Не устаёшь носить чужую маску?
Мир останавливается.
Сердце замирает на одном ударе, застывает, не может сделать следующий.
Он знает.
Он знает, что я не Нана.
И всегда знал.