А. А. ИГНАТЬЕВ


Есть люди столь цельного облика, что оценка их личности не вызывает разноречий. Дело у таких людей не расходится со словом, а слово их всегда твердо и всегда продиктовано совестью. К таким людям принадлежал человек исключительной биографии — Алексей Алексеевич Игнатьев.

Я познакомился с ним уже много лет назад, в Париже, в пору, когда расправляла свои могучие плечи наша страна и когда давно уже определился путь новой биографии Игнатьева. Решение, на каком берегу он остается, не потребовало у него много времени. Он считал себя сыном своего народа, его солдатом и, как солдат, принял присягу у народного знамени, перечеркнув раз навсегда все то, что связывало его с прошлым. Он написал впоследствии отличную книгу о прошлом, но книга эта вместе с тем целиком устремлена и к будущему.

Как все люди военного склада, Алексей Алексеевич даже в штатском костюме, в мягкой фетровой шляпе, с тростью в руке сохранял черты военного. Его много повидавшие глаза были с той особой приглядкой, какая свойственна людям, привыкшим всегда что-либо разглядывать. А разглядывать Алексею Алексеевичу пришлось за его жизнь много. Прежде всего ему пришлось хорошо разглядеть тех людей, которые изменили родному народу в наивысший момент его исторической судьбы и в слепой ненависти и моральном бессилии оказались на пустынном эмигрантском берегу.



А. А. ИГНАТЬЕВ


Алексей Алексеевич прикоснулся по привычке военного двумя пальцами к шляпе и представился:

— Игнатьев.

Тогда мне это имя сказало не много, я распознал его лишь впоследствии — на протяжении долголетней дружбы с этим прямым, принципиальным и благородным человеком. Первое знакомство завершилось традиционным завтраком в каком-то ресторане, но вскоре после этой встречи в Париже, где Игнатьев достойно работал в нашем торгпредстве, назубок зная нравы и обычаи французских торговых людей, мы наше знакомство продолжили.

— Знаете что, приезжайте-ка в воскресенье к нам в Сен-Жермен, — предложил он своим громковатым командирским голосом, — там на досуге мы отлично побеседуем.

И он с точностью военного достал записную книжку, чтобы записать день и час условленной встречи. (Следует сказать, что знакомству с Игнатьевым способствовала его жена, одна из первых переведшая на французский язык рассказы некоторых советских писателей.)

Сен-Жермен — один из тех прелестных старинных городков так называемого парижского банлье — то есть окрестностей, — в которых дышит история Франции. Крутые улочки спускаются к Сене, глухие каменные заборы с калитками и дома с опущенными зелеными жалюзи возвращают к временам Манон Леско или Евгении Гранде. Я нашел нужную мне калиточку в глухом заборе, и вскоре радушный хозяин Алексей Алексеевич Игнатьев ввел меня в свой дом, столь похожий внутри на старинные русские жилища, что казалось, будто я попал куда-нибудь в глушь Тамбовской или Пензенской области. Мебель карельской березы старинной русской работы, русские лица в рамках овальных и квадратных, фотографии военных, среди которых — в стройном юноше, затянутом в белую парадную форму кавалергардского полка, — можно было узнать и самого Алексея Алексеевича на ранней заре его жизни. Чтобы представить себе тот мост, который протянут от этого столь отдаленного и чуждого новому строю жизни прошлого, надо было представить себе и жизнь Игнатьева и весь его внутренний облик. Для него не было ничего выше родного народа, и народную власть он принял не только как закономерность истории, но и как осуществление вековых народных чаяний.

— Ну вот и отлично, — возгласил громогласно Игнатьев, когда я осмотрелся в его доме. — А теперь пройдем в садик, я в нем выращиваю только все русское.

Да, даже и дары французской земли были в садике Игнатьева русскими: нежинские или неросимые огурцы, укроп, репа, и даже плакучая березка была посажена в крохотном садике — эмблема пейзажа средней полосы России. Даже, казалось, вырасти крапива — он не стал бы ее выпалывать, лишь была бы эта крапива русской. Чувство родной земли диктовалось не только тоской по родине — по родине тосковали и те, кто никогда не любил свой народ, — а и глубочайшей верой в великое назначение родного народа. В своей книге «Пятьдесят лет в строю» Игнатьев рассказывает, хотя и не в полной мере, как старый мир пытался опутать его, цепляясь при каждом его движении в сторону признания нового строя и кляня и злопыхательствуя, когда Игнатьев содрал с себя последние клочья прошлого.

Как старый полковой командир, который вменяет себе в первейшее правило заботу о подчиненных и которому полковой повар с трепетом приносит пробу, Алексей Алексеевич и сам умел превосходно готовить. Показав свой садик, Игнатьев повел меня в кухню с отличной газовой плитой — его гордостью (впоследствии эта плита была даже перевезена в Россию). Надев фартук, вооружившись ножом и мутовкой, он с ловкостью стал бить яйца об угол плиты, готовя пышнейшую яичницу с трюфелями и мясо, которое перелетало на сковородке с места на место под его рукой: искусство заключалось в том, чтобы мясо только обжарить. Четверть часа спустя, чуть раскрасневшись от кухонного жара, он уже торжественно нес на стол трещащие и булькающие сковородки: он всегда гордился тем, что знает кулинарию, и культивировал это искусство.

День за окном уже померк, были весенние сумерки той поры апреля, когда в Париже каштаны еще голы, а на Луаре уже зацветают вишневые и миндальные деревца; была весна и в Сен-Жермене. В канделябре зажгли свечи, и голубеющая в сумерках комната наполнилась трепыханием золотистых теней. Только теперь Алексей Алексеевич рассказал о том, что задумал написать книгу о своей жизни, о своей почти полувековой службе в русской армии, об исторических событиях, свидетелем и участником которых он был, и что часть этой книги уже написана. С привычкой к порядку и строгости в хранении бумаг он достал досье (слово это именно в толковании Игнатьева вошло в словарь современного русского литературного языка). В папке лежала часть рукописи, которой суждено было стать впоследствии известной его книгой.

Голосом четким и скандируя особенно важные места, Алексей Алексеевич стал читать написанную на французском языке главу об отречении Николая II, о конце на вечные времена тиранической династии Романовых. Подрагивало и потрескивало пламя свечей, тени бежали по стенам, и я был по-настоящему взволнован и искренностью исповеди, и несомненным литературным мастерством этого военного человека, привыкшего дотоле писать одни отчеты и донесения. Заявка на книгу большого исторического значения, книгу — документ целой эпохи, книгу, которая показала, как достойные люди старой военной интеллигенции приняли правду Великой Октябрьской революции, — заявка эта расширилась впоследствии до целой эпопеи. Я всегда вспоминаю, как присутствовал при рождении этой книги, и радуюсь, что был этому свидетелем.

Впоследствии, когда Алексей Алексеевич обосновался в Москве, стал генералом Советской Армии, когда его огромный архив военного дополнился архивом писателя, я с каждым годом только сильнее убеждался в том, что ни разу на своем долгом жизненном пути Игнатьев не покривил душой и не поступился своими нравственными принципами. Он как-то легко и органично стал не только советским генералом, но и советским писателем и с необычайной быстротой обрел среди советских писателей множество расположенных к нему друзей. Это было естественно, ибо вся личность Игнатьева, его благожелательство к людям, его безоговорочное приятие доброго и отвращение ко всему фальшивому и неискреннему — эти качества были в нем всегда налицо. Не на одном писательском собрании на протяжении последних двадцати лет можно было увидеть Алексея Алексеевича Игнатьева. Он гордился тем, что стал советским писателем, и необычайно дорожил этим званием. Со свойственным ему неумением оставаться без дела он ни одного дня не пропустил без писательской работы. Его книга «Пятьдесят лет в строю» ширилась и дописывалась; воспоминания углублялись; новые и новые документы обрабатывались. Потребность рассказать о том, что он видел и участником чего был, перерастала первоначальные замыслы. Пятьдесят лет в строю... но ведь, кроме строя, был и распад того старого мира, которому Игнатьев когда-то служил. В писательских планах Игнатьева уже рождалась новая книга: книга о Петербурге придворном, сановных чиновников, банкиров и промышленников почти за целую четверть ХХ века, в которую вошли и русско-японская война, и революция 1905 года, и первая мировая война... Опять появилось досье с набросками, планами, но больше всего этих планов хранилось пока еще в памяти.

Бездействовать Алексей Алексеевич не мог. Я вспоминаю его в Куйбышеве во время войны. Он был уже прикован к месту мучительной подагрой, но номер куйбышевской гостиницы, в которой Игнатьев жил, походил на оперативный отдел какой-нибудь армии. Рукописи, книги на столе, зачиненные до острия жала карандаши и огромная карта фронтов войны на стене за рабочим столом, карта, расчерченная по всем правилам генштабистского искусства, с толстыми изогнутыми стрелами, обозначавшими наши удары и окружения противника. Алексей Алексеевич трудно дописывал третью часть своей книги, об этих трудностях он говорил не в одном письме той поры.

«Сижу уже за 3‑й главой «Марнское чу40». Я и военный агент, я и историк, я и литератор, я и мемуарист — вот в чем трудности моей писательской деятельности», — пишет он в одном из писем ко мне. «Надеюсь, что не заснете от чтения моих мемуаров», — пишет он в другом письме. «Я сделал все от меня зависящее, чтобы они не напоминали произведения Пуанкаре! Надо изложить в литературной форме сложнейшую и полную трагизма военную операцию: разгром Бельгии, Франции, наступление германской лавины на Париж и «Марнское чудо». Мой отчет об этих днях «слишком хорошо составлен», дает понятие обо всей этой операции в том преломлении, в каком она представлялась мне в те дни. Хочется прямо списать, но тут-то и драма — это военная история, если хотите — даже прекрасный деловой мемуар, но не литературный роман. Да куда деваться с географическими названиями, как дать понятие о театре не сражения, а войны?! Нужно ли вообще давать картину войны в военном, техническом аспекте? От генерал-майора этого можно потребовать, для писателя (даже Льва Толстого) требуется снисхождение, широта, обобщающие мазки, быт, нравы, солдаты, портреты. Тону, и «некому руку подать».

Волновали его попутно и другие вопросы. «Вопрос французского фашизма, или, что то же, социальной опоры Петэнов, не достаточно у нас изучен», — пишет он в другом месте. «Источники его — последствия мировой войны — я, между прочим, пытаюсь вскрыть в 5‑й книге... Пишу это для того, чтобы заинтересовать Вас углубленным изучением французского фашизма, с которым нам несомненно придется иметь дело. Врага надо изучать заблаговременно».

Алексей Алексеевич Игнатьев был солдатом в высоком смысле этого слова. «В строю не шелохнуться, душой не покривить» — являлось для него лозунгом на всех этапах его многосложной жизни. Не было предела его восхищению, когда он говорил о Советской Армии. Ему нравилось в ней все, и прежде всего та высокая сознательность, которая делает солдата полководцем, а полководец никогда не перестает быть солдатом. Письма военных по поводу его книги были для него самым большим наслаждением. Он вслух перечитывал их, считая письма эти наивысшим признанием его писательской деятельности. Наряду с предметами военного обихода в его шкафах стояли книги с дарственными надписями советских писателей, полюбивших и его несомненный литературный талант и благородство его личности; среди этих книг в первом ряду стояли книги его большого друга — Алексея Толстого.

Внешний облик Игнатьева был особенный. Его высокая фигура — он был почти на голову выше других, — подтянутость, громкий, но всегда в меру, голос, умение, когда он иронизировал, придать голосу какие-то плачущие ноты, иногда даже склонность к некоторой буффонаде — все это было своеобычное. Всегда чистейше по-военному выбритый и собранный во внешнем быту, в домашнем быту — в халате кирпичного цвета, в накрахмаленной рубахе с какими-то брыжами — он напоминал иногда людей того старинного склада, которые склонны к чудачествам, к детской впечатлительности и даже восторженности по самым незначительным поводам. То он вдруг восхитится фартуком на ком-нибудь из домашних, то надолго растрогается приходом какого-нибудь старого солдата, который его знал, — и тогда нет конца воспоминаниям, — то по-детски порадуется новогодней украшенной елочке.

В последние годы, однако, Алексей Алексеевич все чаще становился задумчивым. Это происходило главным образом потому, что он чувствовал в себе недохватку сил для того большого, что положил себе сделать: он задумал работу на годы, а времени ему уже оставалось мало. Как-то, сидя за обеденным столом в нашу последнюю с ним встречу, он стал вдруг отрешен.

— Принесите мне папку с планом, — попросил он домашних.

Ему принесли папку, и он достал план своей будущей книги, которую продумал до конца, хорошо зная, что книги этой уже не напишет. Так пусть же сохранится хотя бы план, написанный под его диктовку на машинке, сохранится свидетельство его несдающегося духа: человек долга, он хотел до последнего своего часа выстоять на посту.

Имя Алексея Алексеевича Игнатьева останется не только потому, что его исключительная биография определяет категорию тех честных русских людей прошлого, которые в полную силу своей безупречной совести перешли на сторону народа. Оно останется и потому, что книга Игнатьева, образная, отлично написанная, звучит не только в пределах той эпохи, какая в ней изображена. Она разоблачает и те современные зловещие фигуры политических и военных деятелей, которые по следу своих предшественников, действовавших в первую мировую войну, лелеют замыслы о новой мировой войне, третьей по счету... Старый солдат, Игнатьев передал молодым силам отточенное оружие своей ненависти к тем, кто хотел бы повернуть вспять историю, и свою любовь и уважение к тем, кто делает новую историю во имя блага народа.

«Награды не знаю выше доверия», — написал он в своей книге «Пятьдесят лет в строю». Доверие нашего народа было Игнатьеву оказано, и доверие это он оправдал.


Загрузка...