Степан Григорьевич Писахов был поистине поэтической душой Севера: он знал его палитру, его музыкальную гамму, его говор, лукавство народной речи, мужественный склад помора — все, что составляет самую глубокую природу северного края.
Много лет назад, совершая первую свою поездку по Северу, я пришел к домику на Поморской улице в Архангельске. В кармане у меня была рекомендательная записка от писателя В. Г. Тана к художнику Писахову. Мне открыл дверь низенький, весь заросший густым рыжеватым волосом человек, с густейшими рыжеватыми, торчащими пучками, бровями. Глаза у него были зоркие и приглядчивые. За его спиной в мастерской были развешаны полотна — пейзажи Новой Земли, огненные закаты, служившие фоном для ультрамариновых льдин, и лужайки среди валунов, покрытые красными, необычайной красоты цветами. Записки от В. Г. Тана он у меня не взял.
— Принимаю людей не по запискам, а по тому, что они из себя представляют, — сказал он с некоторой резкостью. — Зачем мне рекомендации, если я сам вижу, кто вы такой.
Он привык познавать людей без чужой помощи, круто отворачиваться от тех, кто был ему не по душе, и глубоко принимал тех, кто ему понравился. Мы с ним сразу сдружились. Дружба эта продолжалась ровно тридцать шесть лет, становясь с годами только задушевнее.
В литературу Писахов пришел уже в поздние годы, до этого он был известен только как художник. На одной из фотографий, помещенной в 1915 году в журнале «Аргус», можно увидеть бородатого человека, купающегося средь льдин возле Новой Земли. Это было примерно в ту пору, когда живописец В. Переплетчиков открыл на Новой Земле талантливого художника-ненца Тыко Вылка, когда изобразитель северных пейзажей А. Борисов выпустил книгу «Среди самоедов» со своими цветными иллюстрациями. Писахов стал в один ряд с Борисовым и Переплетчиковым, это был третий по счету художник Севера. Но знал он Север не только как художник. Он знал его и как раскрытую книгу народного своеобразного говора и умел передавать этот говор в устной речи, лукавой и полной словесных находок.
Писахов стал писать сказки. Собственно, это были не сказки, а скорее присказки, перемешанные столько же с фантастикой, сколько и с острейшей политикой современности. Народ Писахов знал, он знал его труд, его речь, его мечты, его приметы, если дело касалось любимого им Севера. Первая книга «Сказки Писахова» вышла в Архангельске в 1938 году, когда Писахову было уже под шестьдесят лет. «Трепетно решаюсь послать свой юношеский труд», — написал он мне на этой книге. Он всегда называл себя юношей, вплоть до самых последних лет своей жизни. «С детства я был среди северного словотворчества, не записывал, просто рос с этим словотворчеством», — написал он в предисловии к своей первой книге. «Чтя память безвестных северных сказителей-фантастов — моих земляков, я свои сказки говорю от имени Малины». Сеня Малина жил в деревне Уйма, в восемнадцати километрах от Архангельска. Писахов повел весь свой сказ от его имени: дураля, враля, фантазера, мечтателя, дремучего Кола Брюньона.
Белыми ночами блуждали мы с Писаховым в ту дальнюю пору по Архангельску, по тесовой слободе Соломбала, поставлявшей из одного поколения в другое судостроителей, шкиперов, капитанов, матросов — славное и могучее племя архангельцев-мореходов. Писахов знал каждый дом в Соломбале и строго наставлял меня, как и что писать о Севере.
— Наврать недолго, — говорил он своим быстрым, чуть невнятным говорком. — Наврете — по голове не поглажу. А то наезжают, посмотрят, полижут языком — и всё наврали, бывает.
Он стоял за свой Север и не прощал ни одного фальшивого слова о нем. Писахова знали и в Соломбале, и в порту — на Северной Двине, и в музее, и в редакции газеты, — знали и слегка побаивались: язык у него был острый, словцо в запасе беспощадное; за то, что ему казалось правильным, он бился, и его беспокойный характер был не по душе тем, кто хотел только мирного течения жизни. Но его любили и были на его стороне все те, кто так же болел интересами Севера, верил в его будущее и хранил его традиции.
Потом я уехал с Севера, но первый узелок дружбы с Писаховым затянулся поистине в морской узел. У меня хранится огромная пачка — вероятно, добрые две сотни писем Писахова. Он писал их размашистым почерком на листах писчей бумаги, и почти каждое его письмо можно было бы напечатать как отдельный сказ. Они в письмах был фантастом, описание бытовых обстоятельств сплеталось с милыми преувеличениями, сказочными образами, и всегда можно было услышать его торопливый, чуть невнятный говорок: слова словно запутывались в его густых, сначала рыжих, потом светло-желтых и, наконец, совсем седых усах. С годами его голова с седой копной волос и седыми пучками бороды и усов стала столь декоративной, что по одному портрету без подписи можно было предположить необычного человека.
СТЕПАН ПИСАХОВ
По существу, для Севера Писахов был примерно тем же, чем Бажов для Урала. В его шкатулке — пусть не малахитовой, а из северных валунных пород — хранились сказки и легенды, легкие, шутливые, озорные, вместе с тем передававшие самые заветные думы народа. Это было не писательство в чистом виде, а именно словотворчество: голос автора звучал в каждой сказке столь сильно, что в печатном виде терялось иногда их своеобразие или, наоборот, пугало своей необычностью редакторов. Много лет, и в этом помогал Писахову не я один, а и другие писатели, приходилось преодолевать сопротивление редакций. В большинстве случаев так и говорилось: это устное слово, в печати оно кажется невнятным. А потом пробита была все-таки дорога для сказок Писахова: издавали его и в Москве и в Архангельске, и постепенно привилось к его имени определение «старейший писатель».
Вместе с письмами Писахов аккуратнейше присылал мне в ту пору и новогодние подарки: ящик с «козулями», этими удивительными северными пряниками, украшенными золотом и киноварью, образчиками народного вкуса и поразительной фантазии. Доски, на которых приготовлялись эти пряники, хранятся ныне лишь в музее, искусство это постепенно, и, конечно, по нерадению, вымерло, и Писахова всегда волновало, когда забывались хорошие традиции, навык искусных рук, ремесла северных умельцев. Я жалею, что не сделал в свою пору фотографий с этих пряников, чтобы сохранить фотографии вместе с книгами Писахова.
Степан Григорьевич появлялся в Москве всегда неожиданно; у него были какие-то особенные привычки, связанные, может быть, даже со старинными приметами: он никогда не оповещал о своем приезде. Раздавался звонок, и в дверях появлялся низенький, косматый, в высокой шляпе, со своим говорком, милейший Писахов, и словно добрые Лары входили вместе с ним в дом. Щетинистый для тех, кого он не любил, Писахов был уютен для друзей, как добрый дед из старой русской сказки. Вот он уже сидит за столом, поставив перед хозяйкой трудную задачу: он не ест ничего мясного; маленькая рука Писахова достает тем временем из кармана колоду карт для пасьянса, с картами у него свой разговор: он дует на них, перекладывает, заставляет снимать; впрочем, он так же колдует, когда по-своему, по-особенному заваривает чай. Колдун он домашний и добродушный, как фокусник, секрет которого давно всеми разгадан. У него просто искусные руки, и он очень хорошо чувствует человека: чувство человека было в Писахове одной из его отличительных особенностей. Такая прозорливость дана только глубоким людям или детям: и те и другие безошибочно чувствуют дурные и хорошие стороны человека.
Но вот Писахов посидел, порассказал, съел приготовленную для него кашу, выпил чаю — и исчез, словно растворился в воздухе. Он всегда исчезал, не прощаясь, никогда не сообщая о своем отъезде: это тоже была одна из его привычек. «Домашняя дума в дорогу не годится» или «Ночлега с собой не возят» по русским пословицам. Он исчезал, а дней через пять-шесть приходило невиннейшее письмо из Архангельска, словно он никуда и не уезжал из него.
Редкий прохожий не оглядывался на этого низенького, совсем особого, непохожего на других человека. Не только внешне, но и внутренне приносил он с собой обаяние Севера. Долго старался он приобрести для меня резное украшение, какое устанавливают поморы на носу своих шнёк — утлых парусников, век бороздивших Белое море, когда не было еще ни траулеров, ни сейнеров. «Все не то», — писал он мне. «Нужен Фока в гречишнике, а подделку я вам не пошлю». Но Фоку в гречишнике он так и не нашел: вспомним, что Георгий Седов именно на «Святом Фоке» ушел в свое последнее плавание.
Как-то получалось, что я вдруг напишу Писахову, и письмо придет в тот или иной сложный или даже критический момент в его жизни: в ряде своих писем или посвящений на книгах он отмечал это и почти уверовал во взаимное ощущение на расстоянии.
Десятилетиями образ Севера сочетался для меня с домиком на Поморской улице в Архангельске, где жил человек, о котором неизменно говорили так: «Будете в Архангельске, побывайте у Писахова», не потому, что он был своего рода достопримечательностью, а потому, что помочь понять и почувствовать город северян мог лучше всех Писахов.
Когда-то с острова Кильдин я привез на память голыш. У меня всегда возникает особое чувство, когда в местах, куда я вряд ли снова попаду, подбираешь гальку или раковину с тем, чтобы пометить на ней число и место. Тогда камень как бы обретает свою судьбу, связанную с судьбой подобравшего его человека. Голыш с острова Кильдин Писахов знал и не раз держал его в руке.
— Клейменый камень, — сказал он как-то, — видите клеймо? — Никакого клейма я не увидел. — Какой же у вас глаз, — рассердился Писахов. — Это клейменый камень из кегострова наследства.
Писахову просто хотелось изукрасить немного фантазией голыш, чтобы он был для меня не только камнем. И — странное дело — стал этот серый голыш в такой степени связанным для меня с именем Писахова, что утратил прозаическое назначение служить в качестве пресс-папье.
«Я простудился. Месяц не мог ходить. С трудом делал пять шагов и садился отдыхать, — написал он мне в последнем письме. — Хотя бы до совершеннолетия дотянуть!.. И мне мало только до совершеннолетия. Теперь хочется до 2000‑го года! Ведь так много ожидается-намечается нового. Сообщение с Москвой без затраты времени... А какая будет музыка? Подождать-то всего 41 год! Очень хочу. А какой нарядной вступит Земля в 2000‑й год!»
Он верил в это Завтра, прославлял его в своих сказках (да и последнее письмо, из которого я привел только несколько строк, это целая сказка о будущем), и когда восьмидесятилетний Степан Григорьевич умер, я ощутил, что одним из чудесных фантастических вымыслов, украшающих жизнь, стало меньше. Но хорошо знать, что с русским Севером навсегда связано имя Степана Писахова, что, может быть, назовут Поморскую улицу в Архангельске его именем, а если и не назовут, все равно отыщет приезжий скромный домик, где добрых полвека жил Писахов, прославляя Север, писал о нем сказки, вкрапливал в его славу свои самородки. А еще было бы лучше, если бы плавало по Белому морю промысловое судно «Степан Писахов», рассекало бы своим носом голубовато-белую воду, шло бы вдоль берегов Новой Земли, где когда-то рисовал свои пейзажи молодой художник, и возвращалось бы по Северной Двине в родной Архангельск. Оно двигалось бы вдоль длинной, бесконечной аллеи на берегу реки, аллеи, которую не одной белой ночью исходил я из конца в конец со Степаном Писаховым, слушал его говорок, пленялся преувеличениями, побаской и тончайшей лирикой влюбленного в свой край художника…