Тихий, чистый свет души Николая Ивановича Замошкина ошущался во всех его делах и поступках. Это не были примиренность и безоговорочное расположение к людям — свойства, какие говорят иногда лишь о мягкости натуры. Доброта Замошкина и его расположение к людям были в своей основе прежде всего принципиальны. Он ценил строгий порядок в человеческих отношениях и, конечно, в литературе, которой был предан трогательно и самозабвенно.
Внутренней чистоте Николая Ивановича сопутствовало и душевное изящество. Он не мог никого огорчить, хотя сам нередко огорчался. Его волновали любая грубость, упрощенность в отношениях между людьми, а если дело касалось литературы — то любое недопонимание ее назначения, роли, какую она призвана играть, и умаление своеобычности, необходимой писателю.
Четверть века, если не больше, Замошкин был, по существу, тяжело болен. Его болезнь требовала тихой, осторожной жизни, а он во всех проявлениях — литературных и общественных — был расточителен. Иногда казалось: он знает, что ему отведен недолгий срок, и поэтому старается побольше увидеть, познать, встречаться с людьми, побольше постранствовать, в полном несоответствии со своими физическими возможностями. В ряде случаев поездки, которые он совершал, были трудные, связанные с писательскими делами, выступлениями, длительными совещаниями: Замошкина можно было встретить и в Архангельске, и в Иркутске, и в Воронеже, и в Новосибирске... По ходу этих поездок ему приходилось прочитывать огромные рукописи, множество книг, выступать, беседовать с авторами, и он делал это всегда умно, тонко, с глубоким пониманием особенностей и свойств литератора.
— Ведь литература такое сложное дело, — сказал он мне раз, — недооценишь, и смотришь — завял росток, а сколько раз приходилось наблюдать, что начал молодой писатель робко, вяло, а потом как развернулся! К первым шагам всегда нужно относиться очень осторожно.
Он говорил это, как мог бы говорить садовод о растениях; но Замошкин и был садоводом в высшем смысле этого слова. Он подготовлял почву и растил — бережно, терпеливо, любовно, в лучших традициях испытанных пестунов. Эта любовь к литературе, желание обогатить ее новыми всходами потребовали у Николая Ивановича поистине самоотречения. Он написал множество отзывов, а по его добросовестности — и целых статей, которые остались в архивах издательств или Литературного института. Он никогда не мог ограничиться обычной рецензией, он писал большие статьи — бескорыстно, не для печати, это была дань уважения к чужому труду. Если применить несколько старомодное слово «гореть», то Николай Иванович, действительно, горел, не жалея своих ограниченных сил, и с годами только разжигал это пламя.
Всюду, где звучало писательское слово, появлялся он — в такой степени слабый и хрупкий, что на него было больно смотреть со стороны; иногда от утомления он подолгу сидел с закрытыми глазами. Но по страстной неутомимости своего духа он должен был побывать повсюду, и где только не бродили мы с ним: то в Орле, то в тургеневском Спасском, то в Вологде, то в Ясной Поляне...
Не я один испытывал особое чувство, встречая этого умного, нежного и застенчивого человека. Он был из числа тех, кто широко несет свое душевное тепло, согревая людей, и следует вспомнить, что Замошкина считали своим конфидентом, и притом одним из самых доверенных, и С. Н. Сергеев-Ценский, и М. М. Пришвин...
Как-то в поздний вечерний час Николай Иванович позвонил мне по телефону.
— Вы никуда не собираетесь уезжать? — спросил он. — Пожалуйста, каждый раз, когда вы куда-нибудь поедете, захватывайте меня с собой. Ужасно хочется ездить.
В нем жила потребность странствий, и я не удивился, узнав вскоре, что Николай Иванович оказался в Норвегии.
Проведя как-то у меня вечер с нашими превосходными языковедами С. И. Ожеговым и А. А. Реформатским, Замошкин позвонил мне на другое же утро.
— Чудесный вечер провел я у вас, — сказал он довольно, — и сколько новых познаний... я просто чувствую себя богаче, когда узнал что-либо новое. А тут язык... для меня это просто музыка, которую никогда не устанешь слушать.
Он и не уставал слушать эту музыку. Для него не было большей радости, если в литературе появлялось что-либо соответствующее его духовной и эстетической потребности. Николай Иванович прожил всю свою жизнь в самых недрах нашей литературы, знал ее ходы, радовался ее успехам, огорчался ее неудачам, тонко понимая свойства и особенности писателя, ненавидя нивелировку и расхожие образцы.
— Вы не думайте, что я тихий, — сказал он мне как-то со своей застенчивой, милой улыбкой. — Я совсем не тихий, только я не умею шуметь.
Он хотел этим сказать, что никогда не примиряется с тем, что ему чуждо или враждебно. Его статьи по вопросам литературы были всегда отличительны по своей глубине, но книг у Замошкина не осталось. Он так и не успел собрать свои статьи в книги, он всегда говорил, что главное им лишь задумано, нужно только сесть за рабочий стол; но сесть за стол ему не пришлось: ведь если бы он засел за работу, то остались бы без его помощи десятки молодых литераторов, и Замошкин по своей строгой совести не мог обмануть этих надежд. Свой собственный писательский труд он откладывал на завтра, отлично сознавая при этом, что завтра для него может и не наступить.
В последний раз мы побывали с ним в Ярославле. Стояли летние жаркие дни, поездка оказалась утомительной. Николай Иванович был уже смертельно болен, но мы еще не понимали этого и даже подшучивали над его недомоганиями. Он поборол для этой поездки болезнь, он хотел ходить по улицам старинного города, заходить в его музеи, просиживать в мастерских у художников, блуждать по набережной, вдыхая глубокий воздух Волги, — он хотел жить. Он хотел жить и тогда, когда два месяца спустя я побывал у него в одной из московских больниц, откуда он уже не вышел.
— Ужасно не вовремя я заболел, — посетовал он, — столько дел, а главное — срывается поездка по Белой и Чусовой, в которой я должен был принять участие.
Он не сознавал, что говорит голосом, которого уже почти не слышно.
— Уже астры, — сказал он, поглядев на цветы в вазе на окне, — как жалко времени... осенью я всегда как-то лучше работаю.
На столике рядом лежали книги: он читал, хоть две-три минуты в день, но читал; он не мог жить без литературы, без новых книжек, журналов, это был для него кислород.
Николай Иванович оставил то, что не поддается библиографическому учету: он оставил множество взлелеянных им всходов, и не один молодой литератор во всех концах нашей страны сохранит благодарную память о своем учителе — учителе бескорыстном, страстно влюбленном в литературу, страстно заинтересованном в ее расцвете. И если всходы эти уподобить написанным книгам, то Николай Иванович написал много томов, оставив нам глубокий урок своей прекрасно прожитой жизни.