Глава одиннадцатая

Я хочу только, говоря словами Авраама Бланкарта, объяснить, что я считаю эту главу «существенной», ибо она, по моему мнению, лучше знакомит нас с Хавелааром, а он является, по-видимому, героем этой истории,

— Тина, что это за кетимон?[104] Милая моя, никогда не клади растительной кислоты в овощи и фрукты: огурцы с солью, ананас с солью, яблочный мусс с солью, все, что произрастает из земли, —с солью! Уксус — в рыбу и мясо... об этом есть что-то у Либиха[105].

— Дорогой Макс, — спросила Тина, смеясь, — а давно ли мы здесь? Ведь кетимон от мефроу Слотеринг.

И только тут Хавелаар вспомнил, что они приехали лишь вчера и что Тина, при всем желании, не могла еще ничего предпринять по хозяйству. А ему кажется, что он уже давно в Рангкас-Бетунге! Разве он не провел целую ночь за рассмотрением архива и разве не вошло уже многое в его душу, что связано с Лебаком? Как же он мог сразу вспомнить, что он лишь вчера сюда приехал? Тина хорошо это поняла; она его всегда понимала.

— Ах да, верно — сказал он, — но ты все-таки почитай об этом у Либиха. Фербрюгге, вы читали Либиха?

— Кто это? — спросил Фербрюгге.

— Это человек, который много писал о том, как солить огурцы; кроме того, он открыл, как можно превращать траву в шерсть. Понимаете?

— Нет, — сказали Фербрюгге и Дюклари одновременно.

— Так вот, сама идея была уже давно известна. Пошлите овцу на лужок, и вы увидите! Но он раскрыл тот путь, которым это совершается; другие же говорят, что он в этом мало понимал; теперь они стремятся найти средство обойтись без овцы во всем этом процессе... О, эти ученые! Мольер это прекрасно понял, я очень ценю Мольера. Если хотите, мы будем по вечерам читать, раза два в неделю. Тина тоже сможет в этом принимать участие, когда Макс ляжет спать.

Дюклари и Фербрюгге охотно согласились. Хавелаар предупредил, что у него с собою не очень много книг, но среди них имеются все же Шиллер, Гете, Гейне, Вондел[106], Ламартин, Тьер, Сэй[107], Мальтус, Шалоя[108], Смит, Шекспир, Байрон...

Фербрюгге сказал, что он по-английски не читает.

Что? Ведь вам уже за тридцать? Что же вы делали все время? Вам должно было быть в Паданге очень скучно, там ведь много говорят по-английски. Знали ли вы мисс Матта-Апи?[109]

— Нет, мне это имя незнакомо.

— Оно вовсе и не было ее именем, мы ее так называли потому, что у нее были очень блестящие глаза. Теперь она, должно быть, замужем, это было давно, в тысяча восемьсот сорок третьем году. Я никогда не видал ничего подобного... Впрочем, однажды в Арле...[110] Вот где вам нужно побывать... Ничего прекраснее я не видал за все мои путешествия. Мне кажется, нет ничего, что так совершенно воплощало бы отвлеченную красоту в виде зримого образа бесплотной чистоты, как прекрасная женщина... Поверьте мне, посетите когда-нибудь Арль и Ним...

Гости рассмеялись при мысли о таком внезапном переходе из западной части Явы в Южную Францию, Хавелаар, который, вероятно, воображал себя в данную минуту стоящим на древней башне в Арле, построенной сарацинами близ древней арены, запнулся, не сразу сообразив, чему они смеются, и затем продолжал:

— Ну, конечно, если вы когда-нибудь будете в тех краях. Я ничего подобного нигде больше не встречал. Я привык к разочарованиям по поводу всего, что слишком превозносится; посетите хотя бы, например, водопады, о которых так много говорят и пишут, — я почти ничего не почувствовал в Тондано, в Маросе, в Шаффгаузене[111] и на Ниагаре. Вы должны заглянуть в путеводитель, чтобы выяснить, чему, собственно, вы должны изумиться: количеству ли футов высоты водопада, или количеству кубических футов воды в минуту. Когда цифры высоки, тогда восклицают: «О!» Я никогда больше не буду смотреть водопады, по крайней мере если для этого нужно свернуть с дороги. Они мне ничего не говорят. Здания говорят мне несколько больше, в особенности когда они «страницы истории». Но тут в вас пробуждается чувство совсем иного рода: вы вызываете перед собою прошлое, перед вами проходят тени этого прошлого, и среди них иногда очень отвратительные; и, как бы это ни было интересно, ваше чувство красоты не всегда получает удовлетворение, а удовлетворения полного оно вообще никогда не получает. Правда, и не призывая на помощь историю, можно найти много прекрасного в памятниках архитектуры, но опять-таки эту красоту портят гиды — будь они из бумаги или же из мяса и костей, — они разрушают ваши впечатления своими монотонными пояснениями: «Часовня построена в тысяча четыреста двадцать третьем году мюнстерским епископом; колонна в шестьдесят три фута высоты и покоится на...» Я не знаю, на чем, да и не хочу знать. Это скучно и противно. Чувствуешь, что надо проявить изумление ровно на шестьдесят три фута, чтобы не прослыть за вандала или за коммивояжера. Ведь это тоже раса!

— Кто? Вандалы?

— Нет, коммивояжеры. На это можно возразить: держи свой путеводитель в кармане, если он печатный, а гида оставь за дверью или попроси его помолчать. Иногда для сколько-нибудь правильного суждения о произведении искусства действительно требуются разъяснения, но если бы даже можно было их избежать, то все же памятники архитектуры, пожалуй, не могут утолить нашего стремления к прекрасному, более чем на краткое мгновение: ведь здание неподвижно. Это относится, я думаю, и к скульптуре, и к живописи. Природа есть движение. Рост, голод, мышление, чувствование — все это движение. Неподвижность — это смерть. Без движения нет боли, нет наслаждения, нет чувства. Попробуйте-ка посидеть некоторое время, не двигаясь с места, и вы увидите, как скоро и другим и даже себе вы начнете казаться призраком. Когда показывают «живую картину», зрители очень скоро начинают требовать следующего номера, как бы великолепно ни было впечатление от первой. Наше чувство красоты не удовлетворяется одним взглядом на что-либо красивое, но требует созерцания прекрасного в движении и смене образов. Вот почему мы испытываем некоторую неудовлетворенность при изучении памятников искусств. Потому-то я и утверждаю, что прекрасная женщина — она сама, а не ее лишенный жизни и движения портрет! — более всего приближается к совершенной красоте.

Насколько необходимо движение, которое я имею в виду, до какой-то степени можно понять из чувства отвращения, которое вызывает в нас танцовщица, — будь то сама Эльслер или Тальони, — когда она, окончив танец, вдруг замирает в неподвижности, стоя на левой ноге и осклабившись на публику.

— Пример сюда не подходит, — возразил Фербрюгге, — это действительно безобразно.

— Я того же мнения. Но сама-то танцовщица выдает это за красоту, за венец всего предыдущего, где и в самом деле могло быть много красивых моментов. Она подает это как завершающую рифму эпиграммы, как «Aux armes!»[112] — рефрен марсельезы, только что пропетой ею своими ногами; выдает за нежный шелест плакучих ив на могиле только что ею отпрыганной любви! И что точно так же и зрители, которые обычно, — как все мы, в большей или меньшей степени, — основывают свой вкус на привычке и подражании, точно так же принимают это мгновение за самое великолепное, явствует из взрыва восторженных аплодисментов, как бы выражающих: все предыдущее могло быть красиво, но только сейчас я, право, больше не в силах сдержать мое восхищение! Вы сказали, что эта заключительная неподвижная поза — безобразна; то же самое утверждаю и я. Но почему она безобразна? Да потому, что прекратилось движение и вместе с ним оборвалось и повествование, которое своим танцем рассказывала танцовщица. Поверьте мне: остановка, неподвижность — это смерть!

— Но, — вмешался тут Дюклари, — вы так же отвергли и водопады в качестве выражения прекрасного. А между тем водопады движутся.

— Да... движутся... но у них нет истории! Они движутся, но не сдвигаются с места. Они движутся, как деревянные лошадки карусели, с той лишь разницей, что нет коловращения. Они издают звук, но не говорят. Они кричат: хру... хру... хру... и ничего больше! Попробуйте пять, шесть тысяч лет подряд твердить одно лишь хру-хру, и вы увидите, много ли найдется людей, которые согласятся признать вас за увлекательного рассказчика.

— Ваши доводы меня не убеждают, — сказал Дюклари, — никак не могу согласиться, будто движение, на котором вы так настаиваете, абсолютно необходимо, чтобы создать впечатление красоты. Я готов уступить вам водопады, но что касается хорошей картины, она, думается мне, способна выразить многое.

— Да, разумеется; но только впечатление будет длиться лишь краткий миг. Я постараюсь разъяснить мою мысль на одном примере. Сегодня восемнадцатое февраля.

— Вовсе нет, — возразил Фербрюгге, —у нас пока еще январь...

— Нет, нет; сегодня восемнадцатое февраля тысяча пятьсот восемьдесят седьмого года, и вы заключены в замке Фотерингей.

— Я? — переспросил Дюклари; ему показалось, что он ослышался.

— Да, вы. Вам скучно, и вы ищете, чем бы развлечься. Там, вон в той стене, — отверстие, но оно слишком высоко, чтобы через него посмотреть, а вам между тем хочется это сделать. Вы пододвигаете к стене стол, ставите на него стул о трех ножках, из которых одна несколько расшатана. Как-то на ярмарке вам пришлось видеть акробата: он ставил один на другой семь стульев и становился на голову на верхнем. Самолюбие и скука заставляют вас теперь сделать нечто похожее. Вы неуверенно вскарабкиваетесь на стул... достигаете вашей цели — отверстия в стене... заглядываете в него и с криком: «Боже!» — падаете вниз. Сможете ли вы мне теперь объяснить, почему вы закричали «боже!» и почему упали?

— Я думаю потому, что подломилась третья ножка стула, — ответил Фербрюгге сентенциозным тоном.

— Ну конечно; ножка, может быть, и подломилась, однако упали вы вовсе не поэтому. Это ножка подломилась потому, что вы упали. Перед всяким другим стенным отверстием вы простояли бы на этом стуле целый год, а перед этим отверстием упали бы обязательно; упали бы, будь даже у вашего стула не три, а тринадцать ножек; упали бы, даже если б стояли на ровном полу.

— Ради вашего удовольствия согласен упасть, — сказал Дюклари. — Я вижу, вы вбили себе в голову coûte que coûte[113] заставить меня упасть. Ну, хорошо; вот я лежу, вытянувшись во всю длину... и все же никак не могу понять — почему?

— Но ведь это же так просто! Сквозь отверстие в стене вы увидели женщину, одетую в черное, опустившуюся на колени перед плахой. Она нагнула голову, и шея ее, выделяясь на черном бархате платья, казалась серебряной. Рядом стоял человек с большой секирой в руке; он высоко поднял секиру, и его взгляд вперился в белоснежную шею; он примеривался, какую дугу должна описать в воздухе его секира, чтобы... чтобы сильно и метко разрубить шейные позвонки... И тогда, Дюклари, вы упали! Вы упали потому, что все это видели, потому же вы и крикнули: «Боже!» А вовсе не потому, что у вашего стула было всего лишь три ножки. И много позже, после того как вас выпустили из замка Фотерингей — то ли благодаря заступничеству вашего могущественного кузена, то ли людям просто-напросто надоело вас задаром кормить, как канарейку в клетке, — и много позже, вплоть до сегодняшнего дня, вам иногда снилась ночью та женщина, и тогда вы кричали во сне и, испытывая желание задержать руку палача, в ужасе просыпались. Разве не так?

— Рад бы с вами согласиться, но ничего определенного утверждать не могу. Ведь я никогда не был в Фотерингее и никогда не смотрел там через отверстие в стене.

— Хорошо, хорошо! Я тоже там не был и тоже не смотрел. Но теперь я беру картину, изображающую отсечение главы Марии Стюарт. Допустим, что выполнена картина с верхом совершенства. Вот она в золотой раме, подвешенная на красных шнурах. Знаю, что вы собираетесь возразить. Ну, пусть не будет рамы, — вы ее не видите. Вы даже забыли, что оставили вашу трость при входе в картинную галерею... вы забыли свое имя, собственных детей... забыли новый фасон полицейских фуражек, словом — решительно все на свете, чтобы погрузиться в созерцание не картины, а настоящей Марии Стюарт, совсем как в замке Фотерингей. Палач стоит именно в той позе, в какой ему надлежит стоять в действительности. Я даже иду еще дальше и допускаю, что вы протягиваете руку, желая предотвратить удар! Допускаю, что вы восклицаете: «Сохраните этой женщине жизнь, — может быть, она еще исправится!» Вы видите, что, приняв выполнение картины за совершенное...

— Да, но что же дальше? Разве впечатление не окажется столь же сильным, как если бы я все это созерцал в действительности, находясь в Фотерингее?

— Нет, совсем нет, и как раз потому, что вам не пришлось взобраться на стул с тремя ножками. Теперь вы сели на стул с четырьмя ножками, может быть даже на кресло. Вы усаживаетесь перед картиной, собираясь долго и как следует ею наслаждаться, — ведь можно наслаждаться и созерцанием отвратительного, — и как бы вы думали, какие чувства вызовет у вас эта картина?

— Я думаю, сострадание, страх, ужас... те же чувства, какие бы я испытал, заглянув в отверстие в стене. Мы ведь предположили, что картина совершенна; значит, она должна произвести на меня точно такое же впечатление, как и самая действительность.

— Нет! Пройдет всего лишь две минуты, и вы ощутите боль в правой руке из сострадания... к палачу, которому так долго приходится стоять и держать в высоко занесенной руке тяжелый стальной предмет.

— Сострадание к палачу?

— Да! Сострадание, сочувствие, понимаете? А также сострадание к женщине, которой так долго приходится стоять перед плахой в неприятной позе и, надо думать, в еще более неприятном душевном состоянии. Вы продолжаете ей сочувствовать, но теперь уже не потому, что она будет обезглавлена, а потому, что ее так долго заставляют ждать, чтобы оказаться обезглавленной, и если вам наконец захочется что-либо сказать или крикнуть, — допустим, у вас возникнет желание вмешаться, — то вы воскликнете приблизительно следующее: «Ради бога, палач, руби! Ведь человек ждет!» А если вам позже придется снова увидеть эту картину, и не один раз, вашим первым впечатлением от нее будет: «Как? канитель еще не окончена? Он все еще стоит, а она все еще ждет, склонившись перед плахой?»

— А что за движение есть в красоте женщин Арля? — спросил Фербрюгге.

— О, это совсем другое! В их чертах живет история. На их лицах процветает и строит корабли Карфаген... Ганнибал клянется в вечной ненависти к Риму... Они плетут тетивы для луков... Потом пылает город...

— Макс, Макс, я, право, думаю, что ты в Арле потерял свое сердце! — воскликнула Тина.

— Да, на одно мгновение. Но тут же нашел eго снова. Вы должны об этом послушать. Представьте себе... Я не говорю, что встретил там одну женщину, которая была неописуемо прекрасна; нет, все они были прекрасны, и потому оказалось совершенно невозможным без памяти влюбиться лишь в одну, ибо каждая последующая затмевала своей красотой предыдущую, и я, право, вспомнил Калигулу или Тиберия, — о ком из них говорит предание, что он желал одной головы для всего человеческого рода? Так вот и во мне невольно возникло желание, чтобы у всех женщин Арля...

— Была одна общая голова?

— Да...

— Чтобы ее отрубить?

— Нет! Чтобы... поцеловать ее в лоб, хотел я сказать, но это совсем не то1 Чтобы на нее смотреть, о ней мечтать и... быть добрым!

Дюклари. и Фербрюгге последние слова Хавелаара, наверно, показались очень странными. Но Макс, не замечая их удивления, продолжал:

— Потому что их черты были исполнены такого благородства, что, любуясь ими, становилось стыдно быть всего-навсего человеком, а не искрой, не лучом... нет! Искра и луч слишком материальны... Любуясь ими, хотелось перенестись в мир чистых идей... Но... рядом с девушками находились братья или отцы, и — помилуй меня боже! — я видел, как одна из них высморкалась!

—Я так и знала, что ты в конце поставишь черную кляксу и испортишь все впечатление, — сказала Тина недовольно.

— Ничего не могу поделать. Мне было бы легче увидеть ее падающей мертвой! Разве смеет такая красавица себя профанировать!

— Но, мейнхер Хавелаар, — возразил Фербрюгге, — если она простудилась и у нее насморк?

— Обладая таким красивым носом, она не смеет простуживаться!

— Да, но...

И тут, будто по чьему-то злому волшебству, Тина внезапно чихнула, а потом, не задумываясь, высморкалась!

— Милый Макс, ты не очень на меня за это рассердишься? — спросила она с едва сдерживаемым смехом.

Он не ответил. И, как ни покажется это странно, он действительно рассердился! И еще удивительнее: Тине было приятно, что он рассердился; что он требовал от нее большего совершенства, нежели от финикийских женщин Арля, хотя у нее и не было причин особенно гордиться своим носом.

Если Дюклари и раньше считал Хавелаара большим чудаком, то теперь ему никак нельзя было поставить в упрек, что он утвердился в своем мнении еще сильнее, увидев выражение растерянности, появившееся на лице Хавелаара после того, как жена его чихнула. Однако Хавелаар уже успел вернуться из Карфагена и сумел ясно прочесть — с той быстротой, с которой он мог читать, когда мысли его не витали в другом месте, — сумел прочесть на лицах своих гостей, что они пришли к следующим двум заключениям:

Первое: кто не хочет, чтобы жена его чихала, — глупец.

Второе: кто считает, что нос красивой формы нельзя высмаркивать, окажется неправым, применив это положение к мефроу Хавелаар, ибо ее нос напоминал немного картофелину.

С первым из этих заключений Хавелаар примирился бы, но... со вторым!

— О! — воскликнул он, будто ему приходилось отвечать, хотя оба его гостя были настолько благовоспитанны, что не выразили своих заключений вслух. — Я вам это объясню. Дело в том, что Тина...

— Милый Макс! — умоляюще воскликнула Тина. Ее возглас означал: «Не рассказывай же нашим гостям, почему я по твоей оценке должна стоять выше чихания и сморкания!»

Хавелаар словно понял, о чем просит Тина, и успокоил ее:

— Хорошо, дорогая. Я ничего не буду объяснять. Но разве вы не знаете, господа, как легко ошибиться, когда берешься судить о претензиях другого к тем или иным телесным несовершенствам?

Я уверен, что его гости до этого никогда в жизни не слыхали о существовании подобных претензий.

— Я знал одну девочку на Суматре, —продолжал Макс, — дочь одного дату, то есть старшины. Так вот, я считал, что эта девочка не имеет ни малейшего права на несовершенство. И, однако же, во время кораблекрушения она упала в воду, как все другие, и я, простой смертный, должен был ей помочь выбраться на сушу.

— Что же, она должна была полететь, как чайка?

— Конечно, конечно... или нет, она должна была быть бесплотной. Хотите, я вам расскажу, как я с ней познакомился? Это было в сорок втором году. Я служил контролером в Натале. Вы были там, Фербрюгге?

— Да.

— Тогда вы знаете, что там разводят перец. Перечные плантации расположены в Тало-Бале, к северу от Наталя, на побережье. Я должен был их инспектировать, но так как я ничего не понимал в перце, то взял с собой в мою праху1 одного дату, который понимал больше, чем я. Он же захватил с собой дочурку, девочку тринадцати лет. Мы шли на парусах вдоль берега и скучали...

— И затем потерпели кораблекрушение?

— Нисколько, погода стояла отличная, кораблекрушение произошло гораздо позже, иначе мне ведь не было бы скучно. Мы шли на парусах вдоль берега, жара была невыносимая. Поездка на праху мало увлекательна, тем более что я был в очень плохом настроении, для чего имелось немало причин. Во-первых, несчастная любовь; во-вторых... опять несчастная любовь, в-третьих... еще что-то в этом же роде и так далее. Все это в порядке вещей. Но, кроме того, я находился в состоянии уязвленного честолюбия. Я мнил себя королем, а меня свергли с трона. Я взобрался на башню и снова упал на землю. Не буду вам рассказывать, как это произошло. Вам достаточно знать, что я сидел тогда в праху[114] с кислой физиономией и в настроении, которое немцы называют «ungeniessbar»[115]. Между прочим, я считал, что ниже моего достоинства инспектировать перечные плантации и что меня давно должны были назначить губернатором какой-нибудь солнечной системы. И наконец мне представлялось каким-то злодейством, что я вынужден плыть в праху с глупым дату и его дочкой.

Девочка нанизывала на нитку кораллы, и это, по- видимому, поглощало всецело ее внимание: три красных — один черный, три красных — один черный, это было красиво. Ее звали Си-Упи-Кете. На Суматре это означает «маленькая барышня»... Да, Фербрюгге, вы это знаете, но Дюклари ведь всегда служил на Яве. Она звалась Си-Упи-Кете, но я называл ее мысленно «дурочка», настолько я ставил себя выше ее.

Было после полудня, почти вечер; девочка кончила нанизывать кораллы. Берег медленно плыл мимо нас. Налево на западе, за широким-широким морем, простирающимся до самого Мадагаскара и Африки, опускалось солнце, и его лучи все ниже склонялись над водою, будто искали прохлады в море; не могу вспомнить, как эта штука...

— Какая штука... солнце?

— Да нет... Я в те времена писал стихи. Нечто замечательное, Послушайте:

Ты спрашиваешь, отчего

У Наталя брегов

Спокойный всюду океан

Здесь мечется, как в ураган,

И грозен и суров?

Ты спрашиваешь, но рыбак

Не слышит голос твой,

Его горящий темный взор

Направлен к западу, в простор,

Немереный морской.

На запад взор направил он, —

Велик простор морской, —

И указует он туда,

Где лишь вода, одна вода

И небо над водой.

Вот потому-то океан

Здесь яростней всего,

Вплоть до мадагаскарских скал

Одна вода — за валом вал,

И больше ничего.

И прячет море много жертв

В тиши своих глубин,

И крик, что заглушит волна,

Не слышит сын или жена,

Но слышит бог один.

В предсмертном ужасе рука

Взметнется над водой,

Хватает, шарит, рвется ввысь,

Опоры ищет, чтоб спастись,

И никнет под волной.

И...

И... и... нет, конец я забыл.

— Вы его получите, если напишете Крейгсману, который был у вас писцом в Натале, у него это стихотворение есть, — сказал Фербрюгге.

— Как оно могло к нему попасть? — спросил Макс.

— Он, должно быть, вытащил его из вашей корзины... но несомненно, что оно у него есть. Не шла ли дальше речь о первом грехе, из-за которого опустился в море остров, защищавший раньше натальский рейд, — история о Дживе и двух братьях?

— Да, да, верно. Эта легенда... вовсе не легенда — это притча, которую я сочинил и которая через пару столетий станет легендой, если Крейгсман будет часто декламировать эту штуку; таково было начало всех мифов. Джива — это душа, как вам известно... душа, дух или что-то в этом роде. Я сделал из нее женщину: непременную грешную Еву...

— Макс, а что же стало с той маленькой девочкой и ее кораллами? — спросила Тина.

— Кораллы были нанизаны. Было шесть часов, и мы как раз пересекали экватор. Наталь лишь в нескольких минутах к северу от него. Итак, было шесть часов, как раз время для вечерних размышлений. Я нахожу, что человек вечером всегда лучше или по крайней мере менее порочен, чем утром, и это естественно: утром вы держите себя в руках, будь вы судебным исполнителем, или контролером, или... нет, довольно. Судебный исполнитель берет себя в руки для того, чтобы в течение дня хорошо исполнять свой долг. Что за долг! И какой вид должно иметь это «взятое в руки» сердце! Контролер — я говорю это не о вас, Фербрюгге! — изо всех сил трет себе глаза и ждет встречи с ассистент-резидентом, который сегодня намерен, основываясь на служебном стаже, обнаружить свое превосходство и о котором он слышал так много странного... на Суматре. Или же ему предстоит в этот день измерять поля, и он колеблется между требованиями честности, с одной стороны, — вы этого не понимаете, Дюклари, так как вы военный, но имеются действительно честные контролеры, — между требованиями честности, с одной стороны, и опасениями, как бы раден-деманг не отобрал у него лошадь; или же ему предстоит целый день коротко отвечать да или нет, когда ему будут прочитывать одно за другим поступающие письма. Словом, когда вы утром просыпаетесь, мир всей своей тяжестью наваливается вам на сердце, а это трудно для сердца, как бы оно ни было крепко. Но вечером у вас есть досуг, целых десять часов отделяют вас от того мгновения, когда вы снова увидите ваш сюртук. Десять часов, тридцать шесть тысяч секунд вы можете быть человеком — этому рад каждый. Умереть я надеюсь именно в это время... чтобы явиться на тот свет без печального выражения лица. В эти часы ваша жена вновь может найти в вашем лице то, что ей понравилось, когда она оставила у вас свой носовой платок с буквой «Э» в углу...[116]

Итак, когда солнце зашло, я сделался лучшим человеком; и первым признаком моего исправления могло считаться то, что я сказал «маленькой барышне»: «Скоро станет немного прохладнее». — «Да, мейнхер», — ответила она. Но я снизошел еще немного со своей высоты к этой «дурочке» и вступил с нею в разговор. Моя заслуга была тем больше, что она почти не отвечала. Я оказывался прав во всем, что ни говорил. Каково бы ни было самолюбие — а это скучно. «Захочется ли тебе поехать еще раз в Тало-Бале?» — спросил я: «Как, мейнхер, прикажете». — «Но я спрашиваю тебя: нравится ли тебе такая поездка?» — «Как отец пожелает», — ответила она.

Можно было взбеситься от этих ответов, однако я не взбесился. Солнце зашло, и я чувствовал себя достаточно кротким и спокойным, и даже такая тупая покорность не отпугнула меня; или, вернее, мне, кажется, начинал нравиться звук собственного голоса — мало среди нас таких, которые не любят слушать себя; а после моего вчерашнего молчания я считал себя достойным чего-то лучшего, нежели скудоумные ответы Си-Упи-Кете. «Расскажу-ка я ей что-нибудь, — подумал я тогда. — Заодно послушаю сам себя, и мне не нужно будет, чтобы она отвечала». Вы знаете, что при разгрузке судна сахар, нагруженный позже всех других товаров, выгружается первым. Так обычно и мы начинаем выгружать то, что нагружено последним. Незадолго перед тем я прочел сказку Иеронимуса «Японский каменотес». Иеронимус писал, надо сказать, хорошие вещи. Читали ли вы его «Аукцион в доме покойника», его «Могилы» и прежде всего его «Педатти»? Я вам дам прочесть.

Я как раз прочел тогда «Японского каменотеса». Мое плохое настроение в тот день было связано с опасностями на натальском рейде... Вы знаете, Фербрюгге, что там не может причалить ни одно военное судно, в особенности в июле... Да, Дюклари, западный муссон всего сильнее там в июле, совершенно не так, как здесь. Так вот, опасности этого рейда тесно связаны опять-таки с моим оскорбленным честолюбием. А честолюбие опять же связано с песенкой о Дживе.

Я неоднократно делал тогда представления резиденту построить в Натале мол или же по крайней мере искусственную гавань в устье реки, чтобы облегчить торговлю в округе Наталя, соединяющем земли Батта с морем. Полтора миллиона человек, живущих внутри страны, не знают, куда им девать свои продукты из-за плохого состояния натальского рейда. Но мое предложение не было одобрено резидентом, ибо он думал, что оно не будет одобрено правительством.

Вы знаете, что резиденты никогда ничего не предлагают правительству, если не знают, как оно к их предложению отнесется. А строить в натальской гавани порт — это противоречило бы принципу протекционизма, и резидент не только не стремился привлечь суда, но, напротив, было даже запрещено допускать в гавань военные корабли, разве что в исключительных случаях. Когда же все-таки являлось судно, — это были большею частью американские китоловы или французы, нагрузившие перец в маленьких «независимых» княжествах, на северном побережье Суматры, — тогда капитан обращался ко мне с письмом, в котором просил разрешения набрать питьевой воды.

Я досадовал, что мои планы принести пользу Наталю потерпели неудачу, вернее — было оскорблено мое самолюбие; я настолько мало значил, что не мог даже построить порт, где хотел... а в то же время претендовал на управление солнечной системой. Так вот, все это привело меня в тот день в дурное настроение. Хотя я после захода солнца немного выздоровел, — ибо недовольство есть болезнь, — именно эта болезнь напомнила мне о «Японском каменотесе». Может быть, поэтому я продумал еще раз эту сказку вслух, чтобы убедить себя, будто я это делаю из благожелательства к девочке, и при этом тайно испить последние капли напитка, в конторой я нуждался. Но она, эта девочка, исцелила меня больше и лучше, чем моя сказка.

«Упи! Жил-был человек, который высекал камни из скалы. Работа его была очень тяжела, и работал он много, но платили ему мало, и доволен он не был.

Он вздохнул, так как работа его была тяжела, и воскликнул:

— О, если бы я был богат, дабы отдыхать на бале-бале[117] под кламбу[118] из красного шелка!

И спустился с неба ангел и сказал ему:

— Будет, как ты хочешь.

И он стал богат, и он лежал на бале-бале под кламбу из красного шелка.

И царь той страны проезжал мимо, и всадники гарцевали перед его каретой; а те всадники, что ехали позади кареты, держали над головой царя золотой пайон. И когда богач это увидел, ему стало досадно, что над его головой не держат золотой пайон, и он был недоволен. Он вздохнул и воскликнул:

— Я хотел бы быть царем!

И спустился с неба ангел и сказал:

— Будет, как ты хочешь.

И он стал царем. И перед его каретой ехало много всадников, и ехали всадники позади его кареты, и над его головой держали золотой пайон..

И солнце сверкало горячими лучами и жгло землю так, что высыхала трава.

И царь жаловался, что солнце жжет его лицо и имеет власть над ним, и был недоволен.

Он вздохнул и воскликнул:

— Я хотел бы быть солнцем!

И спустился ангел с неба и сказал:

— Будет, как ты хочешь.

И он стал солнцем. Он посылал свои лучи вверх и вниз, направо и налево и повсюду. И он жег траву на земле и лица владык, что жили на земле.

И облако встало между ним и землей, и солнечные лучи отражались от облака. И он разгневался, что встретил сопротивление своей власти, и жаловался, что облако сильнее его, и был недоволен.

Он захотел стать облаком, которое было столь могуче.

И явился ангел с неба и сказал:

— Будет, как ты хочешь.

И он сделался облаком, и встал между солнцем и землей, и задерживал солнечные лучи так, что трава снова стала зеленой.

Облако крупными каплями падало на землю, и реки вспухали, и банджиры уносили стада. Множеством вод опустошало облако поля.

И ударилась вода о скалу, которая не уступила; зашумела вода большим потоком, но скала не уступала.

И облако разгневалось, что скала не хотела уступить и что бессильна мощь его потоков. И оно было недовольно и воскликнуло:

— Скале дана власть надо мною, я хочу стать скалой!

И явился ангел с неба и сказал:

— Будет, как ты хочешь.

И облако стало скалой и не двигалось, когда солнце сверкало, и не двигалось, когда шел дождь.

И тогда пришел человек с. киркой, с остроконечным долотом и тяжелым молотком и стал высекать камни из скалы.

И скала сказала:

— Что это, человек имеет власть надо мной и высекает камни из моего лона!

И она была недовольна и воскликнула:

— Я слабее, чем он, я хочу быть человеком.

И явился ангел с неба и сказал:

— Будет, как ты хочешь.

И он стал каменотесом, и с тяжким трудом выбивал камни из скалы, и был доволен».

— Очень мило, — сказал Дюклари. — Но вы еще не отдали нам долг: вы хотели доказать нам, что маленькая Упи должна была быть невесома.

— Нет, я не обещал вам это доказать, я обещал только вам рассказать, как я с нею познакомился. Когда сказка кончилась, я спросил: «А ты, Упи, что бы ты попросила, если бы спустился с неба ангел и спросил, чего тебе хочется?» — «Мейнхер, я бы попросила, чтобы он взял меня с собой на небо».

— Разве это не великолепно? — спросила Тина своих гостей, которым ответ девочки, наверно, показался совершенно наивным.

Хавелаар встал и вытер пот со лба.

Загрузка...