Итак, предшественник Хавелаара, который руководствовался самыми лучшими намерениями, но который в то же время испытывал некоторый страх перед немилостью правительства, — у него было много детей и он был беден, — охотнее беседовал с резидентом о том, что сам называл злоупотреблениями, вместо того чтобы называть вещи своими именами в официальных отчетах. Он знал, что письменный отчет резидент примет немилостиво, ибо он остается в его архиве и впоследствии может служить свидетельством того, что резидент был своевременно предупрежден о том или ином правонарушении: тогда как устные сообщения не таят в себе никакой опасности и оставляют ему выбор, откликнуться или не откликнуться на жалобу. Подобные «устные переговоры» кончались обыкновенно беседой с регентом, который, разумеется, все отрицал и требовал доказательств. Тогда вызывались те, кто осмелился подать жалобу; они бросались к ногам адипатти и на коленях молили о прощении. «Нет, буйвола у них не отобрали; они уверены, что получат за него двойную цену». «Нет, их не отзывали с собственных полей, чтобы бесплатно обрабатывать сава регента; они хорошо знают, что регент им впоследствии щедро заплатит». «Они подали свою жалобу в минуту непонятной ярости, они сошли с ума и умоляют, чтобы их наказали за столь безграничное непочтение...»
Резидент прекрасно понимал, что означает подобный отказ от жалобы, но этот отказ давал ему полную возможность сохранить прежнее отношение к регенту, а самого его избавлял от неприятной обязанности «обременять» правительство тревожными отчетами. Дерзкие жалобщики наказывались палочными ударами. Регент торжествовал. Резидент возвращался в главный город с приятным сознанием, что ему опять удалось благополучно «уладить» дело.
Но каково было ассистент-резиденту, когда на следующий день к нему являлись новые жалобщики? Или — а это случалось довольно часто — когда те же самые жалобщики возвращались и отказывались от своего отказа? А это бывало нередко. Снова занести дело в свою записную книжку, чтобы еще раз поговорить о нем с регентом, и снова присутствовать при той же комедии, с риском прослыть в конце концов за глупого и злого чиновника, возводящего обвинения, неизменно отвергаемые за необоснованностью? И какова будет участь столь необходимых дружественных отношений между высшим туземным главарем и первым европейским чиновником, если последний все время дает ход ложным обвинениям против этого главаря? А главное: что сталось бы с бедными жалобщиками после их возвращения в деревню, под власть районного и местного сельского главаря, на которого они только что подавали жалобу?
Какова была судьба жалобщиков? Кто мог бежать, бежал. Вот почему в соседних провинциях жило так много бантамцев. Вот почему среди повстанцев Лампонгского района было столько людей из Лебака. Вот почему Хавелаар спрашивал в своем обращении к главарям: «Почему так много пустых домов в селениях?. И почему многие предпочитают тень кустов в других округах прохладе лесов Бантанг-Кидуля?»
Но не все могли бежать. Тот, чье мертвое тело плыло вниз по реке, после того как он накануне вечером тайно, крадучись, пробирался к ассистент-резиденту и просил аудиенции, не нуждался уже в бегстве. Быть может, следовало считать счастьем для него мгновенную смерть[133]. Он избавлялся таким путем от преследований, которые ожидали его по возвращении в селение, и от палочных ударов — наказания для всякого, кто хоть на мгновение мог вообразить, что он не животное, не безжизненный кусок дерева и не камень, и в минуту безумия мог поверить, будто есть справедливость в его стране, а ассистент-резидент хочет и может блюсти эту справедливость.
В самом деле, не лучше ли помешать жалобщику на следующий день опять явиться к ассистент-резиденту, как этот последний велел ему накануне вечером? Не лучше ли утопить его жалобу в желтых водах Чуджунга, который тихо донесет труп до своего устья, — привычный передатчик подобных братских приветствий от сухопутных акул акулам моря?
И Хавелаар знал все это! Чувствует ли читатель, что происходило в его душе, когда он думал о том, что призван творить право и что ответствен за это перед более высокой властью, чем власть правительства, которое лишь предписывало в своих законах блюсти право, но не всегда относилось одобрительно к осуществлению этих законов на деле? Понимает ли читатель, как мучился сомнениями Хавелаар — не о том, что ему надлежало делать, а о том, как ему лучше действовать?
Начал он со всей возможной мягкостью. Он говорил с адипатти как «старший брат», и если кто-нибудь подумает, что я, из пристрастия к герою моего рассказа, чрезмерно превозношу его умение разговаривать, то я сошлюсь на то, как однажды после подобной беседы регент послал к нему своего патте, чтобы поблагодарить Хавелаара за благожелательность. Впоследствии, когда Хавелаар уже не был более ассистент-резидентом Лебака и когда, следовательно, не приходилось более чего-либо опасаться или на что-нибудь надеяться с его стороны, патте, вспоминая эту беседу, растроганно воскликнул: «Никогда ни один господин не говорил так, как он!» Хавелаар пробовал спасти, исправить положение, не обостряя отношений.
Он испытывал сострадание к регенту. Хавелаар, который прекрасно знал, как может тяготеть над человеком недостаток в деньгах, неся за собой позор и унижение, искал поводов к его оправданию. Регент был стар и считался главою рода, члены которого жили на широкую ногу в соседних провинциях, —там, где собирают богатые урожаи кофе и, значит, получают большие доходы. Разве не тяжело ему сознание, что он должен жить гораздо скромнее своих более молодых родственников? К тому же он был религиозен и, приближаясь к смерти, думал о спасении своей души, которое он понимал как оплату паломничеств в Мекку и раздачу денег бездельникам, распевающим молитвы. Чиновники, бывшие предшественниками Хавелаара в Лебаке, не всегда подавали хороший пример, и, наконец, многочисленная семья регента, жившая всецело на его счет, сильно затрудняла ему возвращение на благочестивый путь.
Так Хавелаар искал поводов к мягкому обращению и стремился выяснить при помощи повторных опытов, чего можно добиться без применения строгости.
В своей мягкости он пошел еще дальше; с благородством, напоминавшим о тех ошибках, которые довели его самого до такой бедности, он неоднократно ссужал регента деньгами под свою ответственность, — лишь бы нужда не толкала того на злоупотребления, и Хавелаар, по обыкновению, так увлекся, что старался ограничить себя и семью в самом необходимом, чтобы помогать регенту еще и из своих собственных скудных средств.
Если бы мягкость, с которой он выполнял свои трудные обязанности, еще нуждалась в доказательствах, мы могли бы сослаться на то, что он сказал однажды контролеру, когда тот должен был на несколько дней поехать в Серанг: «Передайте резиденту, что, если он услышит о происходящих здесь злоупотреблениях, пусть не думает, что я к ним равнодушен. Я не делаю пока о них официального доклада, так как хочу оградить регента, которого жалею, от чрезмерной строгости; я попытаюсь сначала побудить его к исполнению долга посредством мягкого обращения».
Хавелаар часто отсутствовал по нескольку дней подряд. Когда же он бывал дома, его чаще всего можно было застать в комнате, выходившей на галерею. Там он обыкновенно занимался и принимал просителей. Он выбрал эту комнату потому, что находился таким образом поблизости от Тины, рядом с ее комнатой, ибо они так сроднились друг с другом, что, даже будучи занят работой, требовавшей внимания и напряженности, Макс всегда испытывал потребность видеть или слышать свою Тину. Получалось забавно, когда он внезапно обращался к ней с каким-нибудь замечанием, возникшим у него при размышлении о занимавших его вещах, и как быстро она, не зная, о чем идет речь, умела все же понять то, что он хотел сказать. Обычно он и не разъяснял ей сказанного, словно само собой подразумевалось, что она его поняла. Иногда бывало так, что он, оставшись недоволен проделанной работой или только что полученным неприятным отчетом, вскакивал со своего места и говорил с нею раздраженным тоном... хотя она была ни в чем не повинна. И Тина терпеливо выслушивала его; это служило лишним доказательством того, насколько Макс отождествлял себя с нею. И никогда не заходила речь об его раскаянии или о прощении со стороны Тины. Им это показалось бы столь же нелепым, как в раздражении ударить себя по голове и затем попросить у самого себя прощения.
Она знала его настолько хорошо, что всегда угадывала, когда следует подойти и развлечь его, когда он нуждается в ее совете, и не менее верно угадывала, когда она должна оставить его одного.
Однажды утром, когда Хавелаар сидел в своем кабинете, вошел контролер, держа в руках только что полученное письмо.
— Трудное дело, господин Хавелаар, — заговорил он, входя, — очень трудное!
Если я скажу, что в письме заключался всего-навсего запрос Хавелаару о том, чем вызвано изменение стоимости деревянных построек и заработной платы, то читатель подумает, что контролер Фербрюгге, очевидно, склонен был к преувеличениям. Поэтому я потороплюсь добавить, что и для многих других ответить на эти простые вопросы оказалось бы весьма затруднительным.
За несколько лет до того в Рангкас-Бетунге построена была тюрьма. Общеизвестно, что чиновники в отдаленных районах Явы превосходно умеют сооружать здания стоимостью в тысячи, затрачивая на их постройку не более сотен. За это они слывут опытными и ревностными служаками. Разница между истраченными суммами и стоимостью строений покрывается неоплаченной поставкой материала или же неоплаченным трудом. Несколько лет тому назад изданы были предписания, запрещавшие подобные злоупотребления. Соблюдаются ли они—другой вопрос; сомнительно также, желает ли само правительство, чтобы точное соблюдение этих предписаний отягощало бюджет строительного департамента. Судьба этих постановлений та же, что и всех других распоряжений правительства, столь же человеколюбивых, но лишь на бумаге.
Дело в том, что в Рангкас-Бетунге предстояло возведение целого ряда новых построек, и инженеры, которым поручено было составить смету, запросили, разумеется, сведения о местных ценах на материалы и о том, как высока там заработная плата. Хавелаар поручил контролеру тщательно собрать все данные и указать действительные цены, не считаясь с тем, как бывало раньше. Фербрюгге поручение выполнил, и оказалось, что цены не сходятся с теми, которые существовали несколько лет назад. Запрос и касался причины этой разницы, и Фербрюгге положение казалось трудным. Хавелаар, который отлично знал подоплеку этого как будто простого дела, ответил, что он сообщит ему свои соображения по этому поводу в письменном виде. И среди бумаг, имеющихся в моем распоряжении, есть копия письма, которое, по-видимому, явилось следствием этого разговора.
Пусть не жалуется читатель, что я занимаю его внимание корреспонденцией относительно цен на деревянные сооружения, до которых ему как будто нет никакого дела. Я прошу его не упускать из виду, что речь, собственно, идет о совершенно другом, а именно: о ведении государственного хозяйства в Нидерландской Индии. Письмо, приводимое мною, не только бросает свет на искусственный оптимизм, о котором я говорил, но в то же время рисует трудности, с которыми приходилось бороться такому человеку, как Хавелаар, — человеку, желавшему прямо и не косясь по сторонам идти своим путем.
«№ 114. Рангкас-Бетунг, 15 марта 1856.
Господину контролеру Лебака.
Отсылая вам письмо директора общественных работ от 16 февраля с. г. за № 271/354, я просил вас ответить на сделанные запросы, посоветовавшись с регентом и приняв во внимание содержание моего отношения от 5-го сего месяца за № 97. В этом отношении приводились общие указания относительно правильного и справедливого способа назначения цен на материалы, поставляемые населением для правительства и за его счет.
Согласно вашему отношению от 8-го сего месяца за № 6, вы выполнили мое поручение, и, по-видимому, вполне добросовестно, вследствие чего я, полагаясь на знание местных условий как ваше, так и регента, сообщил представленные вами сведения резиденту.
На это последовало письмо резидента от 11-го сего месяца за № 326, в котором запрашивается о причинах различия между ценами, указанными мною, и теми, которые показаны были за более ранние годы — 1853 и 1854—при постройке тюрьмы.
Я, естественно, передал это письмо вам и устно поручил вам подкрепить доказательствами данные вами сведения, что никак не должно было вас затруднить, так как вы могли сослаться на предписание, данное вам мною в письме от 5-го сего месяца, о котором мы неоднократно говорили лично.
До сих пор все было просто и ясно.
Но вчера вы явились ко мне с пересланным вам письмом резидента и повели речь о том, насколько трудно выполнить его требование. Я опять отмечаю, что вами владеет какой-то страх называть некоторые вещи своими именами, — то, на что я уже не раз обращал ваше внимание, и, между прочим, совсем еще недавно, в присутствии резидента; то, что я называю, для краткости, половинчатостью и против чего я вас неоднократно дружески предостерегал.
Половинчатость ни к чему не приводит. Наполовину хорошо — значит нехорошо. Наполовину верно — значит неверно.
За полное жалованье, за полный чин, после принятия недвусмысленной и полной присяги, надо исполнять свой долг полностью.
Если требуется некоторое мужество для его исполнения, надо обладать этим мужеством.
Я, со своей стороны, вряд ли осмелился бы не найти в себе такого мужества, ибо, не говоря уже о недовольстве самим собою, которое является следствием вялости и пренебрежения своим долгом, поиски удобных окольных путей и стремление повсюду и всегда избегать столкновений, стремление все «улаживать» приносят больше забот и даже больше опасений, чем их можно встретить на прямом пути.
При обсуждении одного очень важного вопроса, который в настоящее время занимает правительство, вы, с моего молчаливого согласия, сохранили полный «нейтралитет» и не высказали своего мнения, как того требовал от вас долг службы. Я ограничился лишь тем, что раз или два, и в шутливой форме, поставил вам это на вид.
Недавно, например, ко мне поступил ваш отчет о причинах нищеты и голода среди населения. Я написал на нем: «Все это, может быть, правда, но не вся правда и даже не самая главная; основные причины лежат глубже».
Вы тогда со мною вполне согласились, но я не воспользовался моим правом потребовать, чтобы вы тут же назвали мне главную правду.
У меня было много оснований к такой снисходительности. Я считал, что несправедливо требовать от вас того, что многие другие, будь они на вашем месте, не могли бы сделать, а именно: немедленного отказа от привычной сдержанности и робости, в которой виноваты не столько вы, сколько ваши прежние начальники. Я хотел, наконец, подать вам сначала пример, который убедил бы вас, насколько проще и легче исполнять свой долг полностью, а не наполовину.
Но теперь, когда я имею честь снова обратиться к вам как к подчиненному, и после того, как я неоднократно давал вам возможность ознакомиться с теми принципами, которые, я надеюсь, в конце концов победят, — теперь я желал бы, чтобы вы их приняли, чтобы вы нашли в себе ту имеющуюся в вас, но долго остававшуюся без употребления силу, которая, по-видимому, нужна, чтобы всегда по чистой совести прямо говорить то, что есть, и чтобы вы окончательно освободились от неподобающего мужчине страха перед смелым подходом к вещам.
Поэтому я ожидаю от вас прямого и полного изложения того, что, по-вашему, является причиной различия между теперешним уровнем цен и уровнем 1853—1854 годов.
Я твердо надеюсь, что ни одну фразу моего письма вы не воспримете как желание вас оскорбить. Я надеюсь, что вы меня достаточно узнали, чтобы понять, что я говорю не больше и не меньше того, что думаю. Сверх того, я заверяю вас, что мои замечания относятся не столько к вам, сколько к той школе, в которой вы, как индийский чиновник, были воспитаны.
Но я отброшу это «смягчающее вину обстоятельство», если вы, находясь в дальнейшем общении со мной и служа под моим руководством, будете продолжать следовать той рутине, против которой я веду борьбу.
Вы заметили, что я не написал «его высокоблагородию»; мне это надоело. Следуйте моему примеру, и пусть лучше наша честь и наше «высокое благородство» проявятся иначе, чем в этих нелепых и скучных титулах.
Ассистент-резидент Лебака
Макс Хавелаар».
Отвечая на это письмо, Фербрюгге приписал вину некоторым из предшественников Хавелаара и подтверждал, что Хавелаар не был так уж неправ, считая «дурной пример, подававшийся прежде», одним из поводов, чтобы щадить регента.
Сообщая содержание этого письма, я предвосхитил события, чтобы уже теперь было ясно, как мало мог Хавелаар надеяться на помощь контролера, если бы пришлось называть своими именами «другие, еще более важные вещи». Об этом можно судить по тому, как этого, несомненно, честного человека приходилось подбодрять, чтобы он сказал правду, когда дело шло всего лишь о ценах на дерево, камень и известь и об оплате работ. Хавелаару приходилось бороться не только с властью тех, которые извлекали выгоду из злоупотреблений, но и со слабостью тех, которые, осуждая злоупотребления так же, как и он, не были способны мужественно выступить против них.
Быть может, читатель, ознакомившись с этим письмом, почувствует и некоторое презрение к рабской покорности яванца, который в присутствии главаря трусливо отказывается от своей вполне основательной жалобы. Но если вспомнить, что даже европейский чиновник, которому месть угрожала далеко не в такой степени, все же имел столько причин опасаться, то чего же можно было ждать от бедного крестьянина, который в своей деревне, далеко от центра, всецело находился во власти тех самых угнетателей, на которых он жаловался? Удивительно ли, что эти несчастные из страха перед последствиями своей смелости пытались малодушной покорностью предотвратить или смягчить эти последствия?
И не один только контролер Фербрюгге исполнял свой долг с робостью, граничившей с забвением долга. И джакса, туземный главарь, занимавший в окружном совете должность общественного обвинителя, предпочитал приходить к Хавелаару вечерами, никем не замеченный и никем не сопровождаемый. Тот самый джакса, который должен был бороться с воровством и задерживать крадущегося во тьме вора, сам крадучись, словно вор, который боится быть застигнутым на месте преступления, входил в дом с заднего крыльца, предварительно убедившись, что у Хавелаара нет никого, кто мог бы впоследствии его выдать.
Удивительно ли, что душа Хавелаара была омрачена и что Тина, видя, как он сидит, подперев голову рукой, чаще, чем обычно, входила к нему в комнату, чтобы подбодрить его?
И все же больше всего он озабочен был не трусостью своих ближайших помощников и не малодушием тех, кто взывал к его помощи. Нет, в случае надобности он мог бы восстановить справедливость один, не прибегая к чьей-либо помощи, наперекор всем, даже против желания тех, кто в этой справедливости нуждался. Он знал, как велико его влияние на народ, и знал, что, если бы он однажды призвал этих несчастных открыто повторить перед судом то, что они шепотом сообщали ему с глазу на глаз накануне вечером или ночью, сила его влияния заставила бы их преодолеть свой страх перед главарем и даже перед регентом. Поэтому его останавливало не опасение, что его подзащитные сами откажутся от своего дела. Но ему было тяжело выступать с обвинениями против старого адипатти — в этом заключалась основная причина его колебаний. С другой стороны, он прекрасно понимал, что беспощадно угнетаемое население имеет не меньше прав на сострадание.
Страх перед собственным страданием не играл никакой роли в его сомнениях. Хотя он и знал, как неблагосклонно правительство относится к жалобам на регентов и насколько легче лишить хлеба лебакского чиновника, чем наказать туземного главаря, все же у него была особая причина надеяться, что как раз теперь, при рассмотрении этого вопроса, возьмут верх иные соображения, нежели обычно. Правда, он выполнил бы свой долг, даже если бы он на это не надеялся, и тем охотнее, что положение его и его семьи было бы в этом случае гораздо более опасным, чем когда-либо. Мы уже говорили, что трудности лишь подзадоривали его и что он жаждал принести себя в жертву. Но Хавелаар полагал, что здесь не стоял вопрос о самопожертвовании, и опасался, что, когда дело дойдет наконец до серьезной борьбы против несправедливости, он лишен будет гордого сознания, что начал борьбу как слабейшая сторона. Он думал, что во главе правительства стоит генерал- губернатор, который будет его союзником, и — это также было одной из особенностей его характера—именно это обстоятельство заставляло его откладывать переход к строгим мерам, так как ему не хотелось нападать на несправедливость в такой момент, когда, по его мнению, справедливость была очень сильна. Я уже указывал, пытаясь дать понятие о самой сущности его натуры, что при всей своей проницательности он был очень наивен.
Посмотрим теперь, как он пришел к своему ошибочному заключению.
Немногие европейские читатели могут составить себе правильное представление о той власти, которую имеет генерал-губернатор в Нидерландской Индии. Не будем говорить о качествах ума и сердца, которые для этого требуются. Я обращу лишь внимание на ту головокружительную высоту, на какую внезапно возносится человек, вчера бывший еще простым гражданином, а сегодня получивший власть над миллионами подданных. Мне кажется, я правильно назвал эту высоту головокружительной. Она действительно напоминает о головокружении человека, который неожиданно очутился на краю пропасти, или о той внезапной слепоте, что поражает нас при переходе из глубокого мрака на яркий свет. Наши нервы и наши глаза не выносят столь резких переходов, хотя бы они и отличались исключительной выносливостью.
Если, таким образом, назначение на должность генерал-губернатора грозит развратить человека даже выдающихся умственных и нравственных качеств, то чего же можно ожидать от людей, и до этого назначения подверженных многим слабостям?
Я могу изобразить обычную «историю болезни» генерал-губернатора следующим образом:
Первая стадия: головокружение, опьянение фимиамом, самовозвеличение, безграничная самоуверенность, пренебрежение к другим, особенно к старым служащим.
Вторая стадия: утомление, страх, уныние, потребность в отдыхе и сне, чрезмерные надежды на Совет по делам Индии, тоска по своей голландской вилле.
Как переходный момент между этими стадиями — быть может, даже как причина этого перехода — дизентерийные заболевания желудка.
Я надеюсь, что многие в Индии будут мне благодарны за этот диагноз. Несомненно, что больной, который в первый период поперхнулся бы, проглотив комара, впоследствии, после дизентерии, без труда проглотит и верблюда. Или, чтобы выразиться яснее, несомненно, что чиновник, который «принимает подарок, не имея целью обогащение», — скажем, принимает ничтожную по цене связку бананов, — в первый период болезни будет изгнан с позором. Но тот, у кого хватит терпения дождаться второго периода, преспокойно сможет завладеть садом, где растут эти самые бананы, да заодно и прилегающими садами... и домами, которые в них стоят... и тем, что находится в домах... и еще многим другим в придачу, как ему заблагорассудится.
Каждый может воспользоваться этим патологически- философским примечанием к своей выгоде, но должен держать мой рецепт в секрете, во избежание большой конкуренции.
Проклятие! Как часто возмущение и печаль должны облекаться в шутовское одеяние сатиры! Слезы, чтобы стать понятными, должны сочетаться с язвительною улыбкою!
Или, может быть, моя неопытность виновна в том, что я не нахожу слов, чтобы обозначить глубину той раны, которая разъедает организм нашего управления, не впадая в стиль Фигаро или Полишинеля?[134]
Стиль... Да! Предо мною лежат сочинения, в которых есть стиль, показывающий, что этому человеку было за что пожать руку! Но какой прок получил бедный Хавелаар от своего стиля? Он говорил о своих слезах без усмешки, он не тщился поразить слушателей пестротою красок или гримасами ярмарочного зазывалы. Что толку в таком стиле!.. Если бы я мог писать так, как он, я писал бы иначе, чем он! Стиль? Слышали вы, как он обращался к главарям? Но что толку из этого? Если бы я мог говорить так, как он, я бы говорил иначе, чем он.
Долой эти поэтические речи, долой мягкость, искренность, ясность, простоту, чувство! Долой все, что напоминает «justum ac tenacem»[135] Горация! Здесь нужны трубы, и громкая игра на тарелках, и шипение огненных стрел, и визг фальшивых струн, а в промежутках — правдивое слово, которое проскользнуло бы, как запретный товар, под прикрытием всего этого звона и свиста!
Стиль? У него был стиль! У него было слишком много души, чтобы топить свои мысли в «имею честь» и «ваше благородие» и «почтительно представляю на благоусмотрение», составляющих сладострастие маленького мирка, где он жил. При чтении его строк вы переживали нечто, что давало вам понять, как клубятся тучи в грозу; то не был треск театрального грома. Когда он высекал огонь из своих мыслей, вы чувствовали жар этого огня, если только вы не были прирожденный коммивояжер, или генерал-губернатор, или сочинитель отвратительных реляций о «спокойном спокойствии». Но какую пользу это ему принесло?
Итак, если я хочу быть услышанным и, главное, понятым, я должен писать иначе, чем он. Но как мне писать?
Пойми, читатель, я ищу ответа на это «как», и поэтому-то моя книга так пестра. Она представляет коллекцию образчиков. Выбирайте, — я дам вам желтое, или голубое, или красное, — по вашему желанию.
Хавелаар наблюдал губернаторскую болезнь на столь многих пациентах, — ибо такими болезнями страдают и резиденты, и контролеры, и сверхштатные чиновники, — и так часто приходилось ему все это наблюдать, что он весьма основательно изучил это явление. Но тогдашнего генерал-губернатора он счел не столь подверженным головокружению, как других, и сделал вывод, что и дальнейшее течение болезни будет протекать иначе. Вот почему он боялся оказаться сильнее, выступая на защиту прав жителей Лебака.