Глава тринадцатая

— Нельзя ли теперь узнать, за что, собственно говоря, вы были уволены? — спросил Дюклари.

— С величайшим удовольствием. Так как я, хотя бы частично, могу подкрепить доказательствами все, что мне придется сказать об этом, то вы убедитесь, что я не поступил легкомысленно, включив в свой рассказ падангские толки о пропавшем младенце. Они покажутся очень правдоподобными тому, кто узнает нашего храброго генерала по обстоятельствам, касающимся меня.

Итак, в моей кассовой отчетности оказались неточности и упущения. Вам известно, конечно, что всякая неточность в таких делах неизбежно приводит к убытку; никогда еще ни у кого не прибавилось денег благодаря беспечности. Главный заведующий счетной частью в Паданге, который особым другом мне не был, утверждал, что недостает нескольких тысяч. Однако заметьте, что, пока я был в Натале, никто об этом не говорил мне ни слова. Совершенно неожиданно меня переводят внутрь страны — в Паданг. Вы знаете, Фербрюгге, что на Суматре должность во внутренней горной части территории Паданга выгоднее и приятнее, чем в северном резидентстве. Незадолго до того к нам приезжал губернатор, — вы скоро узнаете, зачем и почему, — и так как во время его пребывания в округе и даже в моем доме произошли события, которые, как мне казалось, обнаружили мои служебные качества, то я принял это назначение как повышение по службе и отправился из Наталя в Паданг.

Путь я совершил на французском судне «Баобаб» из Марселя. Оно погрузило в Атье перец и, конечно, в Натале «почувствовало недостаток в пресной воде». Немедленно по прибытии в Паданг, перед тем как ехать дальше в глубь страны, я хотел, как полагается, нанести визит губернатору, но он велел мне передать, что не может меня принять и чтобы я до получения особого приказа отложил свой отъезд к месту назначения. Вы понимаете мое удивление, тем более что, уезжая от меня в Наталь, он держал себя так, как будто я у него на лучшем счету. В Паданге у меня было несколько знакомых, и от них я узнал, или, вернее, по их ко мне отношению догадался, что генерал очень против меня настроен. Я чувствовал, что близится буря, но не знал, откуда она грянет. Нуждаясь в деньгах, я попросил нескольких лиц временно выручить меня и был крайне удивлен, встретив повсюду отказ. Дело в том, что в Паданге (как, впрочем, во всей Индии, где кредит играет слишком большую роль) в этом вопросе все настроены очень терпимо. Обыкновенно с удовольствием ссудили бы несколькими сотнями гульденов контролера, едущего к месту службы и неожиданно, не по своей вине, задержанного в пути. Мне же отказали во всякой помощи.

Я стал требовать, чтобы мне объяснили причину такого недоверия, и с великим трудом узнал наконец, что в моей кассовой отчетности в Натале обнаружены ошибки и упущения, которые бросают тень на мою честность в обращении с казенными суммами. Что в моем денежном хозяйстве обнаружены ошибки, нисколько меня не удивило; удивило бы меня скорее обратное. Но я был поражен тем, что губернатор, который сам был свидетелем того, как мне совершенно не приходилось уделять внимания канцелярии из-за грозившего вспыхнуть восстания, который хвалил меня за неустрашимость и присутствие духа, — что этот самый губернатор мог считать мое поведение нечестным или злонамеренным. Никому лучше его не было известно, что в подобных обстоятельствах об этом не могло быть и речи.

Но даже если кому и было угодно считать меня ответственным за ошибки, совершенные в то время, когда я, часто с опасностью для жизни, находился далеко от кассы и от всех денежных дел и принужден был доверять управление ими другим, то и тогда я был бы виновен всего лишь в небрежности, которая не имеет ничего общего с злоупотреблением. Таких примеров было немало, особенно в то время, когда правительство, отлично понимая, как трудно положение чиновника на Суматре, держалось общего правила: сквозь пальцы смотреть на подобные упущения. Обычно довольствовались тем, что предлагали чиновнику восполнить недостачу, и нужны были очень уж неоспоримые доказательства, чтобы произнести слово «нечестность». Подобный взгляд на эти вещи так укоренился, что я сам в Натале сказал губернатору:

— Боюсь, что мне придется заплатить много своих денег, когда рассмотрят в Паданге мою отчетность.

На что он, пожав плечами, ответил:

— Ах, уж эти денежные дела! — как если бы он сам считал, что этот маловажный вопрос должен быть на втором плане.

Я согласен, что денежные дела важны. Но как ни важны они, все же в данном случае эти дела были на втором плане в сравнении с другими заботами и делами. Недостача в кассе нескольких тысяч, взятая сама по себе, конечно не мелочь. Но если эти недостающие тысячи пропали вследствие моих увенчавшихся успехом стараний предотвратить восстание, грозившее распространиться на всю территорию Манделинга и открыть туда доступ повстанцам, прогнать которых нам стоило бы и средств и человеческих жизней, тогда, по сравнению с этой предотвращенной опасностью, недостача каких-то сумм представляется пустяком, и, право, невеликодушно требовать их покрытия от человека, оказавшего правительству неизмеримо более важную услугу.

После долгих дней ожидания — в каком настроении, нетрудно вообразить — я получил письмо от секретаря губернаторской канцелярии, в котором меня извещали, что я подозреваюсь в злоупотреблениях и что мне предписывается ответить по ряду обвинений, касающихся моего управления. По некоторым из этих обвинений мне нетрудно было объясниться немедленно, по другим же необходимы были документы, а главное — для меня было важно, чтобы все дело расследовалось в самом Натале. Я мог бы выяснить у прежних моих подчиненных причину ошибок и, наверно, очень скоро внес бы в это дело желаемую ясность. Но генерал не пожелал отпустить меня в Наталь. Этот отказ повредил мне больше, чем странный способ предъявления мне обвинения в злоупотреблениях. Зачем я, в таком случае, был совершенно неожиданно вызван из Наталя, как будто бы с повышением по службе, если меня подозревали в злоупотреблениях? Почему мне сообщили про эти оскорбительные подозрения только теперь, когда я находился далеко от того места, где мне легче было бы защищаться? И затем: почему дело было сразу выставлено в неблагоприятном для меня свете, вопреки обычаю и справедливости?

Еще до того как я успел ответить по всем пунктам (насколько это вообще было возможно без документов и устных объяснений), я узнал из косвенных источников, что генерал потому так сердит на меня, что я в Натале «противился» ему, что действительно, — прибавляли мои осведомители, — было очень неуместно.

Тут я вдруг сразу все понял. Да, я спорил с ним, наивно полагая, что добьюсь этим его уважения. Я противоречил ему, но, уезжая, он ничем не дал повода думать, что он на меня за это сердит. Я был настолько наивен, что в своем переводе в Паданг усмотрел доказательство того, что он одобрил мои возражения. Вы сейчас увидите, как я мало его знал.

Когда я узнал истинную причину столь несправедливой оценки моего поведения в денежных делах, я почувствовал даже некоторое удовлетворение. Я ответил, как мог обстоятельнее, по пунктам, и закончил письмо, — черновик его у меня хранится до сих пор, — следующими словами:

«Я ответил, насколько это было возможно без документов и без расследования на месте, на обвинения, связанные с моим управлением. Прошу ваше превосходительство отнестись ко мне без всякого снисхождения. Я молод и ничтожен в сравнении с силой господствующих понятий, выступать против которых вынуждают меня мои принципы, но тем не менее я горд своей нравственной независимостью, горд своей честью».

Через день я был уволен вследствие «служебных злоупотреблений». Прокурору было приказано начать следствие о моей служебной деятельности.

Вот в каком положении очутился в Паданге молодой двадцатитрехлетний человек, опозоренный обвинением в нечестности. Мне советовали сослаться на молодость, — я был еще очень юн, когда случились якобы допущенные мною злоупотребления, — но я не хотел. Я уже слишком много передумал и перестрадал и, смею сказать, слишком много потрудился, чтобы оправдываться своею молодостью. Из заключительных строк моего письма вы видите, что я не хотел, чтобы на меня смотрели, как на ребенка. Ведь в Натале я выполнил мой долг перед генералом, как подобало взрослому. По тону письма вы, кроме того, могли убедиться, как необоснованно было возбужденное против меня обвинение: право же, кто виновен в низких поступках, тот пишет иначе!

Меня не арестовали, что было бы неизбежно, если бы они сами верили обвинению. Быть может, это как будто случайное упущение имело особое основание. Ведь арестанта надо кормить и содержать. Так как мне запрещен был выезд из Паданга, то я, собственно, был такой же заключенный, только без крова и пищи! Я неоднократно, но безо всякого успеха, писал генералу, чтобы он не препятствовал моему отъезду из Паданга, потому что, если я даже виновен, нет такого преступления, за которое полагалась бы голодная смерть.

Прокурор, который, по-видимому, чувствовал себя в затруднительном положении, нашел наконец из него выход, заявив, что привлечение меня к ответственности выходит за пределы его компетенции, так как судебное преследование должностных лиц требует разрешения правительства в Батавии. Все же генерал продержал меня, как я сказал, в Паданге девять месяцев. Наконец он получил от высшего начальства приказ отпустить меня в Батавию.

Когда я через два-три года оказался при деньгах, — милая Тина, ты дала мне эти деньги, — я заплатил несколько тысяч гульденов, чтобы покрыть недостачу в кассовых счетах Наталя 1842—1843 годов. Один видный чиновник заметил мне: «Я бы на вашем месте не стал этого делать, я выдал бы вексель на вечность». Ainsi va le monde![121]

Тут Хавелаар хотел начать рассказ, которого его гости с нетерпением ждали: о том, как и почему он «противился» в Натале генералу Вандамме; но вдруг на веранде дома показалась мефроу Слотеринг и позвала полицейского, сидевшего на скамейке у дома Хавелаара. Он подошел к ней, а потом окликнул человека, который только что вошел в усадьбу, по-видимому с намерением направиться в кухню, находящуюся за домом. Наше общество, вероятно, не обратило бы внимания на это происшествие, если бы за обедом Тина не сказала, что мефроу Слотеринг стала боязливой и следит за всяким посторонним, входящим в усадьбу. Человек подошел к ней: видно было, что она его допрашивает и что допрос не в его пользу. Во всяком случае, он вдруг повернулся и побежал прочь со двора.

— Какая досада, — сказала Тина. — Он, вероятно, принес продавать кур или овощи. У меня в доме еще ничего нет.

— Пошли кого-нибудь, — ответил Хавелаар. — Ты ведь знаешь, что туземные дамы любят проявлять свою власть. Ее муж когда-то был здесь первой персоной; как ни ничтожно, в сущности, значение ассистент-резидента — в своем округе он маленький царь. Она еще не может свыкнуться с низложением. Оставим бедной женщине это небольшое удовольствие. Сделай вид, будто ты ничего не заметила.

Тине нетрудно было это сделать: она не отличалась властолюбием.

Здесь мне необходимо сделать отступление, а именно, отступление на тему об отступлениях. Писателю иногда бывает очень трудно благополучно проследовать между двумя скалами — Сциллой излишнего и Харибдой недостаточного. Трудность эта возрастает еще больше, когда ему приходится описывать события, переносящие читателя на совершенно незнакомую почву. Связь между событиями и местами, где они происходят, слишком тесна, чтобы можно было полностью обойтись без описания этих мест. Вдвойне труднее благополучно проплыть между двумя упомянутыми скалами автору, избравшему местом действия своего рассказа Индию. Ибо там, где писатель рассказывает про европейские дела, он может предположить, что многие детали известны и понятны читателю и без особых разъяснений. Если же действие происходит в Индии, то писателю на каждом шагу приходится себя спрашивать, правильно ли поймет то или другое обстоятельство читатель, с Индией не знакомый? Читателю-европейцу, например, представившему себе, что мефроу Слотеринг живет у Хавелааров, останется непонятным, почему она не присоединилась к обществу, которое пило на открытой галерее кофе. Правда, я уже упоминал, что мефроу Слотеринг занимала отдельный дом, но для правильного понимания ее положения, а также и для понимания последующих событий совершенно необходимо познакомить читателя с домом и усадьбой Хавелаара.

Упрек, столь часто обращаемый к великому мастеру, написавшему «Веверлея»[122], а именно, в склонности к злоупотреблению терпением читателей, которым приходится прочитывать десятки страниц с описанием места действия, этот упрек представляется мне необоснованным, и я думаю, что для решения, в какой степени он справедлив, проще всего задаться вопросом: нужно ли такое описание, или нет, для того чтобы вы получили от прочитанной книги то впечатление, которое хотел вызвать автор? Если да, то не вините его за то, что он ждет от вас труда прочесть страницы, на писание которых он тоже, и не без умысла, затратил немалый труд. Если нет, то отбросьте книгу. Ибо писатель, ни с того ни с сего выдающий топографию за художественные образы, не заслуживает, чтобы его начали читать даже с того места, где его топографические изыскания кончаются.

Но нельзя забывать, что суждение читателя о необходимости или ненужности того или иного отступления часто оказывается преждевременным и ошибочным уже потому, что до наступления развязки у него нет достаточных данных для правильного решения — нужна или не нужна была такая-то деталь, чтобы постепенно подвести читателя к развязке? И когда, ознакомившись с развязкой, он открывает книгу с начала (о книгах, не заслуживающих того, чтобы их прочли больше одного раза, я здесь не говорю) и решает, что некоторые из отступлений могли бы быть без всякого ущерба опущены, все же остается вопрос: получил ли бы он от произведения то же самое впечатление, если бы автор более или менее искусственным путем не создал этого впечатления как раз посредством тех самых отступлений, которые поверхностно судящему читателю представляются излишними?

Вы думаете, смерть Ами Робсарт потрясла бы вас, если бы вы плохо знали залы Кенильворта?[123] И вы думаете, что нет никакой связи — связи по контрасту— между пышным одеянием, в котором предстал перед ней презренный Лестер, и чернотой его души? Разве вы не чувствуете, что Лестер (всякому, кому этот персонаж знаком из других источников, а не только из романа, это хорошо известно) совсем не тот, каким его видят в Кенильворте? Однако великий романист, предпочитавший пользоваться искусным распределением тонов, а не грубыми мазками одной и той же краски, почел ниже своего достоинства обмакнуть кисть в грязь и кровь, что налипли на презренном фаворите Елизаветы. Он изобразил грязного и подлого злодея, но сделал это при помощи оттенков, не бросающихся резко в глаза своей нарочитостью и грубостью. Тот, кто эти тонкие штрихи сочтет за излишние и подлежащие изъятию, наверно остался бы очень доволен приемами литературной школы, процветавшей с 1830 года во Франции. К чести этой страны я должен заметить, что французские писатели, особенно сильно погрешившие против хорошего вкуса, пользовались наибольшим успехом как раз за границей, а не в самой Франции. Эта школа — надеюсь и верю, что она уже отцвела! — весьма охотно макала свою кисть в лужи крови и кровью малевала на полотне яркие пятна, бросавшиеся в глаза и с далекого расстояния. Чтобы намалевать эти грубые красно-черные полосы, не требовалось тонкого искусства, необходимого для воплощения на холсте нежных очертаний чашечки лилии. Поэтому-то школа, о которой идет речь, и выбирала в качестве своих героев тиранов-королей, и охотнее всего из тех эпох, когда народы находились еще в младенческом возрасте. Жестокость короля дает возможность заполнить многие страницы воплями страждущего народа... его гнев позволяет писателю перебить тысячи людей на поле битвы... его ошибки дают право для описания голода и чумы. Полное раздолье для грубой мазни! Вы остались равнодушным при виде трупа, который лежит вон там, немой и неподвижный? Так в моем рассказе найдется место для жертвы, которая еще хрипит и содрогается! Вы не прослезились при виде матери, тщетно ищущей свое дитя? Хорошо! Я покажу вам другую мать, которая видела, как ее дитя четвертовали! Вы остались бесчувственным, созерцая мученическую кончину этого человека? Хорошо же! Я расшевелю вашу чувствительность стократ, показав вам еще девяносто девять человек, подвергнутых куда более мучительной казни! Неужели вы настолько очерствели, что не содрогаетесь при виде солдата, который в осажденной крепости от голода отъедает себе левую руку?.. Жестокосердный! Так смотри же! Начальник гарнизона крепости отдает команду солдатам: «Правой, левой, кругом! Становитесь в круг! Пусть каждый отгрызает левую руку стоящего справа от него... Марш!»

Да, так искусство отвратительного переходит в нелепость, — что я, мимоходом, и хотел доказать.

И потому нельзя опрометчиво осуждать писателя, который намеревался постепенно подготовить вас, читатель, к финальной катастрофе, не прибегая при этом к кричащим краскам.

Однако еще опаснее противоположная крайность. Вы презираете старания грубой литературы, пытающейся воздействовать на ваши чувства широкими мазками чрезмерно ярких, но однотонных красок. Но... но когда писатель впадает в крайность иного рода, когда он грешит частыми отступлениями от главной темы и с изысканной тщательностью выписывает тончайшей кистью мелкие детали, ваше возмущение будет еще сильнее, и вы правы: ибо в последнем случае он заставит вас скучать, а этому прощения нет. И тем не менее я отваживаюсь сообщить вам кое-какие подробности о доме и усадьбе Хавелаара.

Будет ошибкой представлять себе дом в Индии по европейскому образцу, то есть вообразить каменную громаду, состоящую из нагороженных одна на другую комнат и комнаток, впереди улицу, справа и слева соседние дома, вплотную примыкающие к нашему, сзади садик с тремя тощими, как метлы, деревцами. За немногими исключениями дома в Индии вовсе не имеют этажей. Европейскому читателю это покажется странным; одна из особенностей цивилизации — или того, что зовут цивилизацией, — находить все естественное странным. Индийские дома совершенно не похожи на наши, но странны не они, а наши дома. Тот, кто первый дозволил себе роскошь спать не в одном помещении со своими коровами, тот, конечно, пристроил вторую комнату не над первой, а рядом с первой, потому что на уровне земли строить гораздо проще и жить гораздо удобнее. Наши многоэтажные дома возникли из-за недостатка площади: мы ищем в воздухе то, чего нам не хватает на земле. Собственно говоря, каждая служанка, которая на ночь закрывает окно своей каморки под самой крышей, является живым протестом против перенаселенности... хотя сама она в эту минуту, — как я склонен предположить, — думает отнюдь не об этом.

В тех странах, где цивилизация и перенаселенность не прогнали еще людей давлением снизу вверх, дома не имеют этажей; дом Хавелаара также был одноэтажным. У входа... но нет, я сейчас докажу, что отказываюсь от всяких притязаний на живописность описания.

Первые три комнаты вместе образуют переднюю галерею, открытую на три стороны; ее крыша спереди опирается на столбы. Из нее двумя двустворчатыми дверями входим во внутреннюю галерею, состоящую из трех комнат. Дальше идут комнаты, большинство которых соединено дверями с соседними. Три последние из них образуют открытую заднюю галерею. Своим описанием я искренне горжусь.

Мне трудно сказать, какое наше слово вполне выразит то понятие, которое в Индии связано со словом «усадьба». Это не сад, и не парк, и не поле, и не лес, а либо одно из них, либо все вместе, либо ни то, ни другое, ни третье. Это участок земли, прилегающий к дому; иногда он очень велик; в Индии лишь немногие дома не имеют усадьбы. Иные усадьбы включают лес, сад, пастбище или напоминают парк. Иные похожи скорее на цветник. Есть усадьбы, представляющие один большой луг. Наконец, есть и такие, которые превращены в вымощенную площадь, что, быть может, менее приятно для взора, но способствует чистоте в доме, потому что трава и цветы привлекают множество насекомых.

Усадьба Хавелаара была очень велика; пусть это звучит несколько странно, но ее можно было бы назвать «бесконечной», потому что с одного конца она упиралась в овраг, который тянулся до берега Чуджунга, реки, опоясывающей Рангкас-Бетунг одним из своих многочисленных извивов. Трудно было определить, где кончалась усадьба при доме ассистент-резидента и где начиналась общинная земля, так как резкие изменения в уровне воды и течении Чуджунга непрерывно меняли границу: иногда вода отступала и очищала громадное пространство, а иногда наполняла весь овраг и доходила до крыльца Хавелаара.

Этот овраг был всегда бельмом на глазу у мефроу Слотеринг, и нетрудно понять, почему. Растительность всюду в Индии роскошна, здесь же благодаря наносимому рекой илу она была исключительно богата. Иногда приливы и отливы воды происходили с такой силой, что река вырывала с корнем и уносила целые заросли кустарника; и тем не менее достаточно было кратчайшего срока — и почва снова покрывалась растительностью, чрезвычайно затруднявшей содержание усадьбы в чистоте, даже той ее части, что примыкала непосредственно к дому. Это причиняло значительные неприятности, и не только хозяйкам, заботившимся о чистоте. Не говоря уже о тучах насекомых, которые вечером кружились вокруг лампы в таком количестве, что читать и писать становилось совершенно невозможным (неприятность, с которой сталкиваешься повсюду в Индии), в чаще кустарников водились змеи и другие твари, которые, не довольствуясь оврагом, заползали в сад; их часто находили за домом или даже на лужайке перед домом.

Эта лужайка лежит справа, если стать на передней галерее спиной к дому. По левую руку — здание, где находятся канцелярия, касса и зал, в котором Хавелаар утром обратился с речью к туземным старейшинам; за зданием — овраг, который отсюда виден весь, вплоть до Чуджунга. Прямо против канцелярии стоял старый дом ассистент-резидента, в котором сейчас временно жила мефроу Слотеринг. Так как вход в усадьбу с большой дороги возможен был только по одной из двух дорожек, проходивших по обеим сторонам лужайки, то каждый входящий в усадьбу, чтобы пройти на кухню или на конюшни, расположенные за главным зданием, должен был пройти либо мимо канцелярии, либо мимо дома мефроу Слотеринг. В стороне от главного здания и позади тянулся очень большой сад, вызвавший радость Тины огромным количеством цветов, и в особенности тем, что ее маленькому Максу будет где играть.

Хавелаар послал извиниться перед мефроу Слотеринг за то, что еще не нанес ей визита. Он собирался пойти к ней на следующий день, но Тина уже успела с ней познакомиться. Мы знаем, что эта дама была так называемое «туземное дитя» и не говорила ни на каком языке, кроме малайского. Она выразила желание вести и впредь самостоятельное хозяйство, на что Тина охотно согласилась. Не из-за недостатка гостеприимства, а главным образом из опасения, что они, только что приехав в Лебак и еще как следует не устроившись, не смогут предоставить госпоже Слотеринг тех условий, в которых она нуждалась в силу ее тяжелых обстоятельств. Пусть она не понимала по-голландски и потому ей не пришлось бы страдать от бесконечных рассказов Макса, как этого опасалась Тина. Но дело заключалось не только в этом: Тина намеревалась вести хозяйство возможно экономнее, и поэтому отказ госпожи Слотеринг пришелся очень кстати. Да и сложись обстоятельства иначе, все равно осталось бы очень сомнительным, привело бы их к обоюдному удовольствию общение с человеком, владевшим лишь одним языком, и при этом языком, на котором не создано никаких духовных ценностей. Единственно, о чем Тина могла бы разговаривать с госпожей Слотеринг, — это о тонкостях кулинарии: как приготовить самбал-самбал, как посолить кетимоны (и — праведный боже! — без руководства Либиха под рукой!). Говорить на такие темы слишком часто и долго для Тины было бы тяжело, и потому добровольное отмежевание госпожи Слотеринг от Хавелааров одинаково устраивало обе стороны, ни в чем их не стесняя. Странно только, что эта дама не только отказалась принимать участие в общих трапезах, но даже не пожелала воспользоваться предложением Хавелааров готовить на их кухне. «Ее скромность, — заметила по этому поводу Тина, — зашла слишком далеко, — ведь кухня достаточно просторная, и всем хватило бы места».

Загрузка...