Глава семнадцатая

У отца Саиджи был буйвол, на котором он пахал свое поле. Когда главарь района Паранг-Куджанг отнял у него этого буйвола, отец Саиджи был очень опечален и долгое время не мог выговорить ни слова. Приближалось время пахоты, и он опасался, что, если вовремя не обработает сава, придет время жатвы, и не будет нарезано достаточно риса, чтобы сложить его в ломбонг![138]

Для читателя, который знает Яву, но не знает Бантама, я должен пояснить, что в этом резидентстве допускается личное владение землей, чего нет в других местах.

Отец Саиджи был, как сказано, опечален; он боялся, что жена его и Саиджа, который был в ту пору еще ребенком, а также его маленькие братья и сестры останутся без риса.

Кроме того, если он вовремя не уплатит за аренду земли, старшина района пожалуется на него ассистент-резиденту, — а задержка арендной платы карается законом.

И тогда отец Саиджи взял крис. Он был наследственной семейной драгоценностью, полученной им от отца. Крис не отличался особенной красотой, но его ножны были отделаны серебром; отец Саиджи продал этот кинжал одному из китайцев, живших в главном городе района, и вернулся домой с двадцатью четырьмя гульденами, на которые купил себе другого буйвола.

Саидже было в то время около семи лет, и он быстро подружился с новым буйволом. Не без умысла говорю я «подружился», ибо в самом деле трогательно видеть, как яванский кербо привязывается к мальчику, который его пасет и ходит за ним. Сильное животное покорно наклоняет свою тяжелую голову то вправо, то влево, то вниз, повинуясь легкому нажиму руки ребенка. Оно знает и понимает своего маленького друга, с которым вместе выросло.

Маленький Саиджа внушил такое же трогательное чувство новому буйволу. Ободряющий детский голосок, казалось, придавал еще большую силу могучему животному, и оно легко взрывало тяжелую илистую почву, оставляя за собою глубокие, остро очерченные борозды. Дойдя до конца борозды, буйвол сам поворачивал и, когда шел обратно, не пропускал ни пяди земли, проводя новую борозду вплотную к прежней, как если бы сава была садовой дорожкой, которую какой-то великан разровнял граблями.

По соседству находилась сава отца Адинды — той девочки, на которой Саиджа со временем должен был жениться. Когда маленькие братья Адинды подходили к меже, разделявшей их поля, и видели на поле Саиджу, они радостно перекликались и наперебой расхваливали друг другу силу и послушание своих буйволов. Но мне кажется, что буйвол Саиджи был самым лучшим, быть может, потому, что мальчик умел с ним лучше обращаться, ибо буйвол очень чувствителен к хорошему обращению.

Саидже было девять лет, а Адинде шесть, когда старшина района Паранг-Куджанг отнял и этого буйвола у отца Саиджи.

Отец Саиджи, который был очень беден, продал китайцу две серебряные застежки для занавесей — наследие родителей его жены — за восемнадцать гульденов. На эти деньги он купил нового буйвола.

Но Саиджа был опечален, ибо знал от братьев Адинды, что прежнего буйвола погнали в город, и он спросил у отца, не видал ли он там буйвола, когда продавал застежки. На этот вопрос отец ничего не ответил. И Саиджа решил, что их буйвол убит так же, как и другие, которых старшина района отнимал у населения.

Саиджа часто плакал, вспоминая бедного буйвола, с которым так дружно прожил два года. И долгое время он не мог есть, ибо куски застревали в его горле.

Но Саиджа ведь был ребенок.

Новый буйвол подружился с Саиджей и скоро занял в его сердце место своего предшественника. Строго говоря, это произошло слишком скоро, ибо, увы, легко, как на воске, стираются надписи в наших сердцах, давая место новым!

Как бы там ни было, новый буйвол не был так силен, как прежний, и старое ярмо оказалось чересчур просторным для его шеи. Но бедное животное было так же терпеливо, так же послушно, как и то, которое убили. Хотя теперь Саиджа не мог уже хвалиться перед братьями Адинды силой своего буйвола, он все же утверждал, что никакой другой буйвол не сравнится с ним в усердии. Если борозда выходила не такой прямой, как раньше, или по краям оставались неразбитые комья земли, Саиджа охотно помогал своей мотыгой. Вдобавок ни один буйвол не был так красив. Сам пенгулу[139] сказал, что завитки на его загривке сулят ему онтонг[140].

Однажды в поле Саиджа тщетно понукал своего буйвола: животное стояло как вкопанное. Пораженный таким явным и, главное, небывалым упрямством, Саиджа не сдержался и выкрикнул самое грубое ругательство. Каждый живший в Индии знает его. А кто не знает, лишь выиграет от того, что я его здесь не повторяю.

Саиджа не хотел сказать этим ругательством ничего дурного. Он произнес его лишь потому, что много раз слышал его от взрослых, когда они сердились на своих буйволов. Но ему незачем было это говорить, ибо ничто не помогало: буйвол не трогался с места. Он тряс головой, как бы стараясь сбросить с себя ярмо, он раздувал ноздри, фыркал и дрожал. В его голубых глазах затаился страх, а верхняя губа поднялась так, что стали видны десны.

— Беги, беги! — закричали вдруг братья Адинды. — Саиджа, беги, тигр близко!

Они мигом выпрягли своих буйволов, вскочили на их широкие спины и поскакали прочь через сава, через геланганы[141] через болота, через заросли, кусты и высокую траву и аланг-аланг[142], вдоль полей и дороги. А когда они, тяжело дыша и обливаясь потом, въехали в деревню Бадур, Саиджи с ними не было.

В ту минуту, когда он, как и все остальные, вскочил на своего любимца, уже освобожденного от ярма, чтобы обратиться в бегство, от внезапного прыжка буйвола он лишился равновесия и упал на землю. Тигр был совсем рядом...

Буйвол Саиджи проскочил то место, где его маленького хозяина ожидала смерть. Но проскочил только в силу инерции. Он тотчас же вернулся и, упершись крепкими ногами в землю, прикрыл мальчика своим грузным телом, как крышей, а рога свои обратил к тигру. Тигр прыгнул, но то был его последний прыжок. Буйвол подхватил его на рога, поплатившись лишь раной на шее. Хищник лежал на земле со вспоротым брюхом. Саиджа был спасен. Видно, в самом деле буйволу на роду было написано счастье.

Когда отняли и этого буйвола у отца Саиджи...

Я предупреждал, читатель, что мой рассказ будет однообразен...

Когда убили этого буйвола, Саидже было уже двенадцать лет, а Адинда уже ткала саронги, украшая искусными узорами капалы. Тяжелые мысли сплетались у нее с движениями иглы, и на ткани она выводила узоры печали, ибо видела, что Саиджа был грустен.

Тяжело было на душе у отца Саиджи, но более всех огорчена была его мать. Ведь это она вылечила рану на шее верного животного, которое принесло невредимым ее ребенка домой, когда, со слов братьев Адинды, мать считала его уже добычею тигра. Она часто рассматривала рану, представляя при этом, с какою силой должны были вонзиться в нежное тело ее мальчика когти зверя, если они проникли так глубоко в грубые мускулы буйвола. Кладя на рану свежие целебные травы, она говорила ему ласковые слова, чтобы доброе, верное животное поняло, как благодарна ему мать. И она надеялась, что буйвол все же понял ее, понял ее крики, когда его вели на заклание, понял и узнал, что не мать Саиджи виновата в том, что его уводят на смерть.

Несколько времени спустя скрылся отец Саиджи. Он боялся наказания за неуплату аренды, и у него не было больше ценностей, чтобы купить нового буйвола. Его родители всегда жили в Паранг-Куджанге и потому не могли оставить ему много, и родители его жены тоже постоянно жили в этом районе. Потеряв последнего буйвола, он кое-как продержался еще несколько лет, обрабатывая землю чужими, наемными буйволами. Но это очень неблагодарный труд. Особенно тяжел он для тех, кто некогда имел своих буйволов. Мать Саиджи умерла, и тогда-то его отец, в минуту отчаяния, бежал из Бантама, чтобы поискать работы в районе Бёйтензорга. Он был наказан палочными ударами за то, что покинул Лебак без паспорта, и доставлен полицией обратно в Бадур. Там его поместили в тюрьму, так как считали сумасшедшим, — что не показалось бы, впрочем, особенно странным, если бы это было верно, — и опасались, что он в припадке мата-глап совершит амок[143] или другую безумную выходку. Но он недолго пробыл в заточении, ибо вскоре после этого умер. Я не знаю, что сталось с братьями и сестрами Саиджи. Домик, в котором они жили в Бадуре, некоторое время простоял пустым и вскоре развалился, так как был построен из бамбука и крыт атапом[144]; кучка мусора и обломков обозначают то место, где было пережито столько страданий. Таких мест много в Лебаке...

Саидже было уже пятнадцать лет, когда его отец бежал в Бёйтензорг; он не сопровождал его туда, у него были более широкие планы: он слышал, что в Батавии много господ, которые разъезжают в бенди[145], так что он легко мог бы там получить место возницы; для этого обыкновенно выбирали юношу невысокого роста, который не нарушал бы равновесия, сидя сзади двухколесного экипажа. Его уверяли, что при хорошем управлении лошадьми такая служба дает немалый заработок; за три года он таким путем, быть может, соберет достаточно денег, чтобы купить двух буйволов; эта приманка влекла его туда неудержимо. Твердым шагом, как человек, замысливший большое дело, пошел он, после бегства отца, к Адинде и сообщил ей свой план.

— Подумай только, — сказал он, — когда я вернусь, мы будем достаточно взрослыми, чтобы жениться, и у нас будет в хозяйстве два буйвола.

— Очень хорошо, Саиджа! Я охотно выйду за тебя замуж, когда ты вернешься. А пока я буду ткать и вышивать саронги и сленданги и все время трудиться не покладая рук.

— О, я верю тебе, Адинда. Но если, вернувшись, я узнаю, что ты вышла замуж?

— Саиджа, ты ведь знаешь, что я ни за кого не пойду, кроме тебя. Мой отец обещал меня твоему отцу.

— А ты сама?

— Я выйду только за тебя, будь уверен.

— Когда я вернусь, я позову тебя издалека.

— Но кто же тебя услышит, если в деревне будут молотить рис?

— Верно; тогда вот что, Адинда: жди меня в лесу джати у того самого кетапана[146], где ты дала мне веточку мелатти.

— Но, Саиджа, как мне узнать, когда выйти, чтобы встретить тебя под кетапаном?

Саиджа подумал и сказал:

— Считай луны. Я буду отсутствовать трижды двенадцать лун. Эту луну не считай. Вот что, Адинда: при каждой новой луне делай зарубки на колоде, в которой ты шелушишь рис... Когда ты сделаешь трижды двенадцать зарубок, то на следующий день я буду у нашего кетапана. Обещаешь ты быть там в это время?

— Да, Саиджа, я буду под кетапаном в лесу джати, когда ты вернешься.

Тогда Саиджа оторвал полоску от своего синего, уже довольно поношенного головного платка и вручил этот кусочек полотна Адинде, чтобы она хранила его как залог. Затем он покинул ее и Бадур.

Шел он много дней. Он оставил позади Рангкас-Бетунг, еще не бывший тогда главным городом Лебака, и Варанг-Гунунг, где жил тогда ассистент-резидент, а на следующий день он увидел Пандегланг, который был похож на сплошной сад. Еще через день он прибыл в Серанг и остановился, пораженный пышностью столь большого города, с множеством домов, выстроенных из камня и крытых красной черепицей. Саиджа никогда не видел ничего подобного. Он провел там, утомленный дорогой, весь день, а прохладной ночью отправился далее и на следующий день прибыл в Тангеранг еще прежде, чем тень опустилась до его губ, ибо он носил широкий тудунг, оставшийся ему после отца.

В Тангеранге Саиджа выкупался в речке близ переправы. Отдохнул он в доме знакомого своего отца, который научил его плести соломенные шляпы, точно такие же, как те, что привозят из Манилы. Он пробыл там день, чтобы выучиться этому ремеслу, рассчитывая, что впоследствии сможет кое-что заработать, если ему не повезет в Батавии. На следующий день к вечеру, когда стало прохладно, он горячо поблагодарил хозяина и пошел дальше. Как только стемнело так, что нельзя было его видеть, он вынул лист, в котором хранил цветок мелатти, подаренный ему Адиндой под кетапаном, ибо он был очень опечален, что не увидит ее столь долгое время. Первые два дня Саиджа не так чувствовал одиночество, — его душа была всецело захвачена мыслью заработать деньги и купить двух буйволов; даже у его отца никогда не было больше одного. Он слишком много мечтал о предстоящем счастливом возвращении к Адинде, чтобы печалиться о разлуке. Он распрощался с нею, охваченный восторженными надеждами. Эта будущая встреча занимала столько места в его сердце, что, когда он, уходя из Бадура, шел мимо кетапана, он почувствовал радость, как если бы уже миновали те тридцать шесть лун, которые отделяли его от счастливого мгновения. Ему казалось, что он уже вернулся из путешествия и стоит ему только оглянуться — и он увидит Адинду, ожидающую его под деревом.

Но чем дальше он удалялся от Бадура, тем длиннее ему казался день и тем сильнее чувствовал он, как долги предстоящие ему тридцать шесть лун разлуки. Неясная тревога закралась ему в душу, принуждая его замедлять шаг. От усталости ныли ноги. Если чувство, овладевшее им, еще и не было полной безнадежностью, оно, во всяком случае, приближалось к ней. Он уже подумывал, не вернуться ли ему домой. Но что скажет Адинда о таком малодушии?

И он продолжал идти вперед, хотя и не столь быстро, как в первый день. Он держал веточку мелатти в руке и часто прижимал ее к груди. За эти три дня он словно стал гораздо старше. Он не понимал, как мог он раньше жить спокойно, когда Адинда была совсем близко и он мог ее видеть так часто, как хотел. Теперь он не был бы так спокоен, если бы знал, что она сейчас вот появится перед ним. Саиджа не мог также понять, почему он не вернулся, чтобы еще раз посмотреть ей в лицо. Он вспомнил, как еще недавно поссорился с ней из-за шнурка, который она сплела для лалаянга[147] и который оборвался, по его мнению, из-за того, что был плохо сплетен; тогда их деревня проиграла соседней — Чипуруту. «Как я мог, — думал он, — из-за такого пустяка сердиться на Адинду? Ибо если бы даже она неправильно сплела шнур и если бы партия между Бадуром и Чипурутом была проиграна действительно из-за этого, а не из-за осколка стекла, ловко брошенного маленьким Джамином из засады, как мог я быть с нею так резок, как мог называть ее нехорошими именами? А что если я теперь умру в Батавии, так и не успев испросить у нее прощения? Разве не прослыву я грубым человеком, который осыпал бранью девушек? И когда в Бадуре узнают, что я умер на чужбине, не скажет ли каждый: «Хорошо, что Саиджа умер, ибо он оскорбил Адинду».

Так его мысли приняли оборот, весьма далекий от недавнего душевного подъема, и непроизвольно вылились сначала в слова, которые он шептал про себя, потом в монолог и наконец в следующую тоскливую песню, перевод которой я здесь привожу. Сначала я намеревался использовать при переводе и ритм и рифму, но потом решил убрать эти «противные путы», как их называл Хавелаар.

Не знаю, где умру я...

Ребенком я ходил с отцом на берег,

Где видел близко грозный океан.

И если я умру в его просторах,

Товарищи, с кем плыл на корабле,

Мой сбросят труп в бездонную пучину.

Акулы спор вокруг него начнут

И станут спрашивать одна другую:

— Кому из нас достанется мертвец? —

Но я их не услышу.

Не знаю, где умру я...

Я видел, как, нарочно подожженный,

Сгорел дотла один в Бадуре дом:

Его поджег неистовый хозяин —

Охваченный амоком Па-Ансу.

И если я умру в горящем доме,

Среди его обуглившихся стен,

Снаружи будут раздаваться крики

Людей, что собрались тушить пожар.

Но я их не услышу.

Не знаю, где умру я...

Я видел, как с верхушки пальмы-клаппы,

Где он для матери сбирал плоды,

Сорвался мальчик Си-Упа, и горько

Над телом сына убивалась мать.

И если я умру, упавши с клаппы,

Не станет плакать мать, — она мертва.

Чужие люди скажут равнодушно:

— Смотрите! Там Саиджи труп лежит. —

Но я их не услышу.

Не знаю, где умру я...

Я видел, как свершали погребальный

Над седовласым Па-Лису обряд.

От старости и дряхлости он умер,

Прожив на свете много-много лет.

И если я умру глубоким старцем,

Свершат обряд печальный надо мной:

Как Па-Лису, меня тогда оплачет

Искусных плакальщиц унылый хор.

— Но я их не услышу.

Не знаю, где умру я...

Я видел, как в Бадуре хоронили

Одетых в белый саван мертвецов.

И если я умру в родном Бадуре,

Схоронят у восточного холма

Саиджи труп, одетый в саван белый.

Могила зарастет густой травой.

Пройдет Адинда, край ее саронга

Травы коснется, та зашелестит.

И я ее услышу.

Саиджа дошел до Батавии. Здесь он попросил одного господина взять его в услужение, на что тот сразу согласился, так как не понимал Саиджу. В Батавии охотно берут слуг, которые не говорят по-малайски и поэтому еще не так испорчены, как другие, которые дольше общались с европейцами. Саиджа скоро научился говорить по-малайски. Однако это не помешало ему служить очень усердно, ибо все время он думал о двух буйволах, которых собирался купить, и об Адинде. Он вырос и возмужал, так как ел теперь каждый день, что в Бадуре было не всегда возможно. Все на конюшне его любили, и он не встретил бы отказа, если бы посватался к дочери кучера. Сам хозяин так ценил Саиджу, что вскоре сделал его домашним слугой. Ему увеличили жалованье и, сверх того, делали подарки, так как были им очень довольны. Мефроу читала роман Сю, появившийся незадолго перед тем и вызвавший столько толков, и каждый раз, когда видела Саиджу, вспоминала принца Джальму, а молодые барышни стали лучше понимать, почему яванский живописец Раден Сале пользовался в Париже таким успехом.

Все были удивлены неблагодарностью Саиджи, когда он после трех лет службы попросил отпустить его и выдать ему свидетельство о хорошем поведении. Но нельзя было отказать в его просьбе, и Саиджа с радостным сердцем тронулся в обратный путь.

Он миновал Писинг, где некогда жил Хавелаар. Но этого Саиджа не знал; а если бы и знал — другое занимало его мысли. Он пересчитывал сокровища, которые нес домой. В бамбуковом свертке лежал его паспорт и свидетельство о хорошем поведении. Что-то тяжелое, в футляре, висевшем на кожаном ремне, ударяло все время о его плечо, но эти удары были ему приятны... И вполне понятно: там лежало тридцать испанских пиастров, которых хватило бы на трех буйволов! Что-то скажет Адинда! И это было еще не все. За спиной у него висели посеребренные ножны криса, а сам крис был заткнут за пояс. Рукоятка его была выточена из камунингового дерева, и Саиджа тщательно обернул ее в шелк. У него были и другие сокровища. В складках кахина[148], облегавшего его бедра, он прятал пояс из серебряных чешуек с золотой пряжкой. Правда, пояс был короток, но ведь она так стройна — Адинда! А на шее, на шнурке, на его баджу, висел шелковый мешочек с засохшей веточкой мелатти.

Удивительно ли, что он задержался в Тангеранге лишь столько времени, сколько нужно было, чтобы посетить друга своего отца, — того, который умел делать красивые соломенные шляпы? Удивительно ли, что, встречая по дороге девушек, он едва отвечал на их вопросы: «Откуда? Куда?» — как принято приветствовать друг друга в этих местах? Удивительно ли, что Серанг не показался ему на этот раз столь красивым, так как теперь он знал Батавию? Когда мимо на лошади проезжал резидент, он не прятался уже в кустарнике, как делал это три года назад, — он видел более важную особу, чем резидент, — живущего в Бёйтензорге деда Сусухунана в Соло. Удивительно ли, что Саиджа не очень внимательно слушал рассказы своих случайных попутчиков о новостях в Бантанг-Кидуле? Он едва слышал, как они говорили, что после многих бесплодных усилий разведение кофе там совсем приостановилось, что старшина района Паранг-Куджанг за открытый грабеж присужден к четырнадцатидневному аресту в доме своего тестя, что главный город перенесен в Рангкас-Бетунг, что прибыл новый ассистент-резидент, так как предыдущий умер несколько месяцев назад; как новый чиновник говорил на первом собрании себа; как с некоторых пор не наказывают жалобщиков и как в народе надеются, что все украденное будет возвращено или возмещено.

Нет, перед Саиджей стояли иные, более прекрасные картины. В облаках он искал кетапановое дерево, ибо он находился еще слишком далеко от Бадура, чтобы искать его там. Он протягивал в пустое пространство руки, словно собирался уже обнять ту, которая будет ожидать его под деревом. Он рисовал себе лицо Адинды, ее голову, ее плечи. Он видел тяжелый узел ее волос, блестящий, черный, запутавшийся в собственной петле и свисающий на затылок. Он видел ее огромные глаза, светящиеся темным блеском; сердито раздувающиеся ноздри, когда он — неужели это было возможно? — ее сердил, и уголки ее губ, в которых пряталась улыбка. Он видел ее распустившуюся как цветок грудь. Видел, как самотканый саронг плотно облегает ее бедра и, следуя изгибу ноги, красивой складкой спадает по коленям к маленьким стопам.

Нет, он мало слышал из того, что ему говорили. Ему чудились иные звуки. Он слышал, как Адинда говорит: «Привет тебе, Саиджа! Я думала о тебе, когда пряла, и когда ткала, и когда молотила рис в ступе, на которой высечены моей рукой трижды двенадцать нарезок. И вот я жду тебя под кетапаном, в первый день после новой луны. Привет тебе, Саиджа! Я хочу быть твоей женой». Вот какова была музыка, звеневшая в его ушах и мешавшая ему слышать новости, что рассказывали по дороге.

Наконец он увидел кетапан. Вернее, он увидел темное пятно, которое заслонило ему даже звезды. Ведь это было то место в лесу джати, где он должен встретиться с Адиндой на следующий день после восхода солнца. Он шарил в темноте и ощупывал стволы. Вскоре он нащупал знакомую неровность на южной стороне одного из деревьев и вложил палец в расщелину, которую некогда Си-Пате вырубил своим топором, чтобы заговорить понтианака[149], наславшего на его мать как раз перед рождением его брата сильную зубную боль.

Да, то было место, где он впервые взглянул на Адинду иначе, чем на ее товарок по играм, потому что здесь она впервые отказалась от участия в игре, в которую только что играла со всеми детьми — мальчиками и девочками. Здесь она дала ему цветок мелатти.

Он сел у подножия дерева и стал смотреть на звезды. Когда одна из них упала, он понял это как приветствие своему возвращению в Бадур. И он думал: спит ли теперь Адинда? Тщательно ли она делала нарезки на ступке? Он был бы огорчен, если бы она пропустила одну луну, будто ей недостаточно... тридцати шести! Вышила ли она красивые саронги и сленданги? И он спрашивал себя: кто-то живет теперь в доме его отца? Он вспоминал свое детство и свою мать; вспоминал, как буйвол спас его от тигра, и думал: что сталось бы с Адиндой, если бы буйвол был ему менее предан?

Он внимательно следил, как исчезали на западе звезды, и каждый раз, когда звезда скрывалась за краем неба, он высчитывал, насколько солнце приблизилось к своему восходу, приблизив тем самым свидание с Адиндой.

Ибо она, несомненно, придет с первым лучом. Нет, она будет здесь еще в предрассветных сумерках... Ах! почему она не пришла сюда уже вчера! Он жалел, что она не вышла ему навстречу — навстречу тому прекрасному мгновению, что три года неугасимым светом сияло в его душе; он был пристрастен в своей любви, — ему казалось, что Адинда должна была быть уже тут, и он жаловался— хоть еще и преждевременно, — что вынужден ожидать ее.

Да, его жалобы были несправедливы, ибо солнце еще не взошло и утро не бросило еще ни одного луча на равнину. Правда, звезды уже бледнели в высоте, как бы устыженные близким концом своего владычества. Правда, странные краски переливались над вершинами гор, которые казались тем темнее, чем резче они выделялись на светлом фоне неба. Правда, там и здесь облака прорезались огненными стрелами, которые проносились из-за горизонта и тут же вновь исчезали за непроницаемым занавесом, все еще скрывавшим от глаз Саиджи день.

Но понемногу становилось все светлее и светлее. Он уже видел расстилавшиеся перед ним окрестности и мог различить вершины деревьев той рощицы клапп, в которой пряталась деревня Бадур, — там спала Адинда.

Нет, она не спала. Как могла она спать? Разве она не знала, что Саиджа ждет ее? Конечно, она не спала всю ночь, и деревенский сторож стучался в ее дверь, чтобы узнать, почему не погашена пелита[150] в ее домике. И с милой улыбкой она ответила, что не спит из-за обета: она должна доткать сленданг, над которым работает и который должен быть готов к первому дню новой луны.

Или же она провела ночь в темноте, сидя на колоде для шелушения риса и дрожащими пальцами считая, действительно ли на ней сделано тридцать шесть зарубок. Забавляясь своим испугом, она в то же время думала, не ошиблась ли она в самом деле, и снова пересчитывала зарубки, еще и еще раз наслаждаясь чудесной уверенностью, что в самом деле прошло тридцать шесть лун с тех пор, как Саиджа видел ее в последний раз.

Теперь, когда становилось все светлее, она, наверно, тоже тщетно пыталась заглянуть за линию горизонта, чтобы поскорее встретить солнце, ленивое солнце, которое медлило... медлило...

Вдруг вспыхнула синевато-красная полоса, будто уцепившись за облака, и края их засветились, заалели. Как молния, снова понеслись огненные стрелы через пространство; но теперь они уже не падали, они крепко вонзались в темную почву, и их блеск растекался все более широкими кругами; они встречались, скрещивались, качались, соединялись в пучки лучей и сверкали золотыми зарницами на перламутровом фоне, — и было там серебро, и пурпур, и лазурь, и золото.... О боже, это была утренняя заря! Это было свидание с Адиндой!..

Саиджа не умел молиться, да это и не нужно было: святого пламенного восторга, которым была полна его душа, нельзя было выразить словами.

Идти в Бадур он не хотел. Самое свидание с Адиндой казалось ему менее прекрасным, чем уверенность в том, что вот-вот он ее увидит. Он сел у подножия кетапана и посмотрел вокруг. Природа улыбалась ему и, казалось, приветствовала его, как мать возвратившегося сына. И как мать выражает свою радость, вспоминая минувшую скорбь и возвращаясь к тому, что она хранила в своей, памяти во время разлуки, так наслаждался Саиджа, узнавая места, которые были свидетелями его короткой жизни. Но как ни блуждали его мысли, взгляд его все вновь возвращался к той тропинке, что вела от Бадура к кетапановому дереву. Все, что он перед собой видел, напоминало Адинду. С левой стороны, где земля такая желтая, он видел обрыв, с которого однажды свалился молодой буйвол; там собрались все жители деревни, чтобы спасти животное. «Ведь это не мелочь — потерять молодого буйвола!»

Они спустились в ущелье на крепких роттановых[151] веревках. Отец Адинды оказался самым смелым из всех, — о, как она хлопала в ладоши, маленькая Адинда!

А там, с другой стороны, где кокосовая рощица вскинулась вершинами над деревней, мальчик Си-Упа упал с дерева и расшибся насмерть. Как плакала его мать! «Си-Упа еще так мал!» — причитала она... Словно она меньше была бы опечалена, если бы Си-Упа был старше. Но он был мал, это правда, ведь он был меньше и слабее даже Адинды.

Никто не показывался на тропе, что вела от Бадура к дереву. Но Адинда сейчас придет. О, конечно, еще очень рано.

Саиджа увидел баджинга[152], который весело и проворно прыгал по ветвям клаппового дерева. Прелестный зверек—огорчение для владельца дерева, но такой очаровательный с виду и в движениях — неустанно сновал вверх и вниз. Саиджа заставил себя следить за ним глазами, ибо это давало отдых его мыслям от той тяжелой работы, какую им пришлось выполнять, едва взошло солнце: от мучительного ожидания. Вскоре чувства Саиджи облеклись в слова, и он стал петь о том, что происходило в его душе. Конечно, я предпочел бы прочесть вам эту песню на малайском языке, который по благозвучию не уступает итальянскому:

Смотри, в листве на ветках пальмы-клаппы Себе баджинг проворный ищет корм.

То вверх, то вниз, направо и налево,

Мелькает он стремительнее птиц.

Что ищешь ты, баджинг, найдешь, бесспорно.

Тебе желаю счастья от души!

Но тщетно сердца моего усладу

Я жду под сенью дерева джати.

Уже давно баджинг наполнил брюшко

И спит спокойно в гнездышке своем.

А сердцу моему нет утоленья,

И безответным остается зов:

«Адинда!»

И все еще никто не показывался на тропе, что вела от Бадура к кетапановому дереву.

Взгляд Саиджи упал на бабочку, которая, очевидно, радовалась наступающему теплу.

Смотри, похожий на цветок крылатый,

Среди цветов порхает мотылек.

Меж них свою возлюбленную ищет:

Его пленил душистый кенари [153] .

Что ищешь, мотылек, найдешь, бесспорно.

Тебе желаю счастья от души!

Но тщетно сердца моего усладу

Я жду под сенью дерева джати.

Уже давно в блаженном поцелуе

К цветку приник влюбленный мотылек.

А сердцу моему нет утоленья,

И безответным остается зов:

«Адинда!»

И все еще никто не показывался на тропе, что вела от Бадура к кетапановому дереву.

Смотри, как ярко светит в небе солнце

Высоко над грядою варинги;

Оно хотело бы в объятьях влажных моря

Желанную прохладу обрести.

Что ищешь, солнце, ты найдешь, бесспорно.

Тебе желаю счастья от души!

Но тщетно сердца моего усладу

Я жду под сенью дерева джати.

Уже давно спустилось солнце в море,

И ночи мрак окутал все кругом.

А сердцу моему нет утоленья,

И безответным остается зов:

«Адинда!»

И все еще никто не показывался на тропе, что ведет от Бадура к кетапановому дереву.

Когда на небе блеск утратят звезды,

А на земле свой аромат — цветы,

И утолится всех сердец томленье,

И дикий зверь исчезнет из лесов,

И солнце ход обычный свой изменит,

И средь планет заблудится луна,

И все ж моей Адинды не дождусь, —

Тогда, крылами светлыми блистая,

На землю ангел спустится с небес;

Под деревом увидит труп Саиджи,

Чей безответным оставался зов:

«Адинда!»

И все еще никто не показывался на тропе, что ведет от Бадура к кетапановому дереву.

Перстом на труп недвижный указуя,

Он обратится к ангелам другим:

— Взгляните, братья! Хладными устами

Мертвец к цветку приникнул мелатти.

Саиджу верного, кто ждал Адинду,

Пока не наступил его конец,

Мы не должны оставить в смертном прахе, —

Его любви наградой будет рай.

И мертвые уста тогда раскрою,

В последний раз Адинду призову.

И мелатти цветок я поцелую —

Моей Адинды драгоценный дар...

Адинда... Адинда!..

И все еще не было никого на тропе, ведущей от Бадура к кетапановому дереву.

О! Под утро она, наверно, впала в глубокий сон, утомленная бодрствованием в течение многих ночей. Наверно, она не спит уже не одну неделю; так оно и должно было быть! Не встать ли ему, и не пойти ли в Бадур? Нет! Это значило бы, что он сомневается в ее приходе.

Не окликнуть ли человека, что выводит там своего буйвола в поле? Человек был слишком далеко, а кроме того, Саиджа не хотел говорить об Адинде, не хотел спрашивать о ней... Он хотел ее видеть, ее одну и ее первую. О, наверно, наверно, она скоро придет. Да, он будет ждать, ждать...

Но если она больна или... умерла?

Как вспугнутый олень, помчался Саиджа по тропе, ведущей от кетапана к деревне, в которой жила Адинда. Он не видел ничего и не слышал ничего, хотя он мог кое-что услышать, ибо на дороге, у входа в деревню, стояли люди и кричали: «Саиджа, Саиджа!»

Но... должно быть, его поспешность и нетерпение помешали ему найти дом Адинды. Он долетел уже до того места, где кончается деревня, и как безумный повернулся и хлопнул себя по голове; как мог он пробежать мимо ее дома, не заметив его! Снова очутился он у входа в деревню и... боже, не сон ли это?.. Он снова не нашел дома Адинды! Еще раз промчался он обратно, но внезапно остановился, схватился обеими руками за голову, словно желая выгнать из нее безумие, и громко закричал: «Я сошел с ума, я пьян, пьян!»

Женщины Бадура вышли из своих домов и с состраданием смотрели на бедного Саиджу. Они узнали его и поняли, что он ищет дом Адинды, и знали, что нет дома Адинды в деревне Бадур.

Ибо, когда старшина района Паранг-Куджанг отнял буйвола у отца Адинды...

Я предупреждал тебя, читатель, что мой рассказ будет однообразен...

... то мать Адинды умерла с горя. А младшая сестренка Адинды умерла потому, что некому было кормить ее грудью. И отец Адинды, боясь наказания за неуплату земельной аренды...

Знаю, знаю, отлично знаю, что мой рассказ однообразен!..

... отец Адинды бежал из деревни. Он взял с собой Адинду и ее братьев. Но он слышал о том, как отец Саиджи был наказан в Бёйтензорге палочными ударами за то, что покинул Бадур без паспорта. Поэтому отец Адинды не пошел ни в Бёйтензорг, ни в Краванг, ни в Преангер, ни в Батавию. Он пошел в Чиланг-Кахан — тот район Лебака, что прилегает к морю. Там он скрывался в лесах и ждал прибытия Па-Энто, Па-Лонта, Си-Уния, Па-Ансу, Абдул-Исма и еще некоторых других, у которых старшина района Паранг-Куджанг отнял буйволов и которые боялись наказания за неуплату аренды. Ночью они захватили рыбачью лодку и пустились в море. Они плыли на запад, оставив землю справа, и так доплыли до Ява-пунта. Отсюда они взяли направление на север, пока не увидели перед собою Танаитам, который европейцы называют Принцевым островом. Обогнув этот остров с восточной стороны, они поплыли к Королевскому заливу, держа направление на высокий пик в Лампонге. В Лебаке люди шепотом называли друг другу этот путь, когда заходила речь об узаконенной краже буйволов и неоплаченной аренде.

Но Саиджа лишь смутно понимал то, что ему говорили; он даже не совсем понял, что ему рассказали о смерти его отца. В его ушах стоял гул, как если бы в его голове ударяли в гонг. Он чувствовал, как кровь толчками приливала к вискам и они, казалось, вот-вот лопнут под этим яростным напором. Он молчал, лишь неподвижным взглядом озирался вокруг, не видя ничего и никого, и наконец разразился страшным хохотом.

Одна старуха отвела беднягу к себе в хижину и стала ходить за ним. Он перестал так ужасно смеяться, но молчал по-прежнему. И только по ночам обитатели дома пробуждались, слыша его монотонное пение: «Не знаю, где мне умереть?» Тогда некоторые жители Бадура сложились и принесли жертву боайям[154] Чуджунга, чтобы они исцелили Саиджу, которого все считали потерявшим рассудок.

Но он не сошел с ума.

Однажды ночью, когда ярко светила луна, он встал с бале-бале и покинул дом, чтобы отыскать место, где жила прежде Адинда. Найти его оказалось нелегко, так как много домов было разрушено. Но ему думалось, что он узнает его по расположению просек в роще, подобно тому как мореплаватель определяет положение корабля по маякам или по высоким горным вершинам.

Да, он не ошибается, здесь... здесь жила Адинда!

Пробираясь между полуистлевшим бамбуком и остатками обрушившейся крыши, он проложил себе дорогу к тому святилищу, которое искал. Он нашел обломок стены, возле которой стояло бале-бале Адинды; в стене еще торчал маленький бамбуковый стерженек, на который она вешала свое платье, когда ложилась спать...

Но ее бале-бале было разрушено, как и дом, и почти что превратилось в пыль. Он взял горсть этой пыли, прижал ее к своим раскрытым губам и глубоко вздохнул...

На следующий день он спросил у старухи, ходившей за ним, где та рисовая ступка, что стояла на дворе дома Адинды. Женщина была рада, что он заговорил, и обошла всю деревню, чтобы найти ступку. Когда она указала нового владельца Саидже, он молча последовал за нею и, взяв в руки ступку, сосчитал на ней тридцать две зарубки.

Затем он вручил старухе столько испанских пиастров, сколько нужно было на покупку буйвола, и покинул Бадур. В Чиланг-Кахане он купил рыбачью лодку и, проплыв на парусах несколько дней, достиг лампонгского берега, куда собирались все те, кто не желал подчиняться нидерландской власти. Он примкнул к одному из отрядов бантамцев не столько для участия в борьбе, сколько для того, чтобы разыскать Адинду. Ибо он был мягкосердечен по природе и более доступен печали, чем ожесточению.

Однажды, когда повстанцы снова были разбиты, он бродил по деревне, только что захваченной голландскими войсками и пылавшей в огне. Саиджа знал, что отряд, который был там уничтожен, большей частью состоял из бантамцев. Словно призрак, блуждал он среди домов, которые еще не совсем сгорели, и вдруг наткнулся на труп отца Адинды со штыковой раной в груди. Неподалеку от него Саиджа нашел трех братьев Адинды, убитых, почти еще детей, а немного поодаль лежал труп Адинды, нагой, поруганный...

Узкая полоска голубого полотна торчала из зиявшей на груди раны, которая, видимо, и положила конец долгому и отчаянному сопротивлению...

Тогда Саиджа бросился навстречу нескольким солдатам, которые, с ружьями наперевес, загоняли уцелевших повстанцев в пылающие дома. Он ухватился за широкие, наподобие мечей, штыки, рванулся вперед и последним усилием все же оттолкнул солдат, когда штыки уже пронзили его грудь.

Несколько дней спустя в Батавии справлялось большое торжество по поводу еще одной победы, прибавившей столь много новых к прежним лаврам нидерландско-индийской армии. Наместник доносил в метрополию, что спокойствие в Лампонге восстановлено. И король Нидерландов, вкупе со своими министрами, снова награждал героев множеством рыцарских крестов.

И, наверно, благочестивые сердца возносили к небу благодарственные молитвы, узнав, что «господь воинств» снова сражался под знаменами Нидерландов...

Но добрый бог, смущенный столькой кровью,

Не принял фимиам и славословье! [155]

Я изложил конец истории о Саидже короче, чем я мог бы это сделать, если бы у меня была склонность описывать ужасы. Читатель заметил, как я затянул ту часть рассказа, где говорилось про ожидание под кетапановым деревом, словно меня отпугивала печальная развязка, и как быстро я по ней проскользнул. Но, начиная мой рассказ про Саиджу, я собирался поступить иначе. Вначале я даже опасался, что у меня не найдется достаточно ярких красок, чтобы эта яванская история могла растрогать читателя. Но потом я понял, что оскорбил бы читателя, если бы думал, что мой рассказ нуждается в большем количестве крови.

И все же я мог бы это сделать, ибо передо мной лежат документы... Впрочем, нет! Лучше уж я признаюсь.

Да! Я признаюсь, читатель! Не знаю, любил ли Саиджа Адинду. Не знаю, ходил ли он в Батавию. Не знаю, был ли он убит в Лампонге нидерландскими штыками. Не знаю, погиб ли его отец под палочными ударами, назначенными ему за то, что он покинул Бадур без паспорта. Не знаю, считала ли Адинда луны при помощи зарубок на своей ступке...

Всего этого я не знаю!

Но я знаю гораздо больше. Я знаю и могу доказать, что в Индонезии было много Адинд и Саиджей и то, что является вымыслом в отдельном случае, в обобщении становится истиной. Я уже говорил, что могу указать имена лиц, которых угнетение заставило покинуть родину, как это произошло с родителями Саиджи и Адинды. Я не собираюсь давать здесь показания, которые могли бы потребоваться на суде, если бы суд вздумал оценить способы, какими голландская власть поддерживает свое владычество в Индии. Подобные материалы обрели бы силу доказательств только для того, у кого хватило бы терпения прочесть их внимательно и с интересом, чего нельзя ожидать от публики, читающей книги ради развлечения. Вот почему я вместо сухого перечня имен, лиц и местностей в сопровождении дат, вместо копии того списка краж и вымогательств, который лежит передо мной, дал приблизительное описание того, что может происходить в сердцах бедняков, которых лишают самого необходимого для жизни; вернее, я только намекнул об этом читателю, опасаясь возможных ошибок в изображении тех чувств, которых я никогда не испытывал.

Но что касается вопроса по существу—о, как я хотел бы, чтобы мне дали возможность доказать то, что я написал! О, если бы мне сказали: «Вы выдумали Саиджу; он не пел этой песни; и не было Адинды в Бадуре!» Но я только хотел бы, чтобы это было сказано с силою и с твердым намерением установить истину, в случае если бы мне удалось доказать, что я не клеветник!

Разве лжива притча о милосердном самаритянине, если, допустим, никогда ни один ограбленный путешественник не находил приема в доме самаритянина? Разве лжива притча о сеятеле, пусть никогда ни один земледелец и не разбрасывал семена на скалах? Или, касаясь круга вопросов, более близких моей книге, — разве будет опровергнута правда, составляющая основное содержание «Хижины дяди Тома», если никогда, быть может, и не существовало никакой Евангелины? Неужели автору этого бессмертного памфлета (бессмертного не по его художественным качествам или таланту писательницы, но в силу его тенденции и произведенному им впечатлению), неужели Бичер-Стоу скажут: «Ты солгала! Никто с рабами плохо не обращается, ибо в твоей книге неправда: это роман!» Разве не права она была, заменив перечисление сухих фактов повестью, облачив их в плоть и кровь, чтобы люди всем сердцем почувствовали нетерпимость такого положения и необходимость изменений? Кто стал бы читать ее книгу, если бы она имела форму судебного протокола? Ее ли вина, моя ли вина в том, что часто истина должна занимать одеяние у вымысла, чтобы быть принятой людьми? Если же кто скажет, что я идеализировал Саиджу и его любовь, то мне придется спросить: откуда это известно? Конечно, лишь немногие европейцы снисходят до того, чтобы признать право на чувство у тех бессловесных орудий кофейного и сахарного производства, которые называются «туземцами». Но если это возражение даже и основательно, то тот, кто выставит его как довод против основной тенденции моей книги, доставит мне немалое удовольствие. Ибо в переводе оно означает: «То зло, с которым ты борешься, не существует или существует в меньшей степени, ибо туземец непохож на твоего Саиджу... В угнетении яванцев нет такой большой беды, раз твой Саиджа изображен неверно. Сунданезец не поет таких песен, не любит так, не чувствует так, а следовательно...»

Нет, господин министр колоний, нет, господа отставные генерал-губернаторы, не это вы должны доказывать. Вам надлежит доказать, что население не угнетается, независимо от того, встречаются ли среди него сентиментальные Саиджи, или нет. Или вы решитесь утверждать, что у людей, которые не любят, которые не поют скорбных песен и которые не сентиментальны, можно отнимать буйволов?

При нападках на меня со стороны литературных критиков я стал бы отстаивать верность моего портрета Саиджи, но на политической почве я заранее отказываюсь от подобной защиты для того, чтобы воспрепятствовать неправильной постановке этого важного вопроса. Мне совершенно безразлично, как оценят мой писательский талант, если только будет признано, что злоупотребления в отношении туземцев зашли слишком далеко, как гласит записка предшественника Хавелаара, переданная последним контролеру Фербрюгге, — записка, которая лежит передо мной.

Но у меня есть и другие доказательства. И это счастье, ибо ведь и предшественник Хавелаара мог заблуждаться.

Увы! Если он заблуждался, то он был необычайно жестоко наказан за свое заблуждение. Он был умерщвлен.

Загрузка...