Контролер Фербрюгге был добрый человек. Видя его мирно сидящим в голубом суконном фраке с вышитыми на воротнике и обшлагах дубовыми и померанцевыми ветками, трудно было не признать в нем тип, наиболее распространенный среди голландцев в Индии, который, заметим мимоходом, сильно отличается от голландцев в Голландии.
Ленивый до тех пор, пока нет дела; лишенный излишней суетливости, которую в Европе принимают за трудолюбие, но трудолюбивый, когда нужно работать; простой и сердечный в обращении с окружающими; общительный, отзывчивый и гостеприимный, вежливый без сухости; честный и прямой, но не склонный стать мучеником за эти свои качества — словом, человек, который повсюду был бы на месте, но который, как говорится, пороху не выдумает, на что он, впрочем, никогда и не претендовал.
Он сидел посреди пендоппо, у стола, накрытого белой скатертью и уставленного кушаньями. С некоторым нетерпением он время от времени обращался к мандура, то есть начальнику полиции резидентства, с вопросом, который супруга Синей Бороды задавала своей сестре: не едет ли кто-нибудь? Затем вставал, тщетно пытался звенеть шпорами на утоптанном глиняном полу пендоппо, двадцатый раз закуривал сигару и снова садился. Говорил он мало.
И все же он мог бы говорить: ведь он был не один. Я имею в виду не то, что он был окружен двадцатью или тридцатью яванцами, слугами, мантри и надзирателями, сидевшими на корточках в пендоппо и снаружи или непрерывно вбегавшими и выбегавшими; и не говорю также о множестве служащих различных рангов, державших лошадей или разъезжавших на них, — против него сидел регент Лебака, раден-адипатти Карта Натта Негара.
Ждать всегда скучно. Четверть часа тянется час, час длится полдня, и так далее. Фербрюгге мог бы быть немного поразговорчивее. Регент Лебака был пожилой образованный человек, умевший говорить о многом с полным пониманием дела. Достаточно было взглянуть на него, чтобы убедиться, что многие европейцы, которым приходилось с ним общаться, скорее могли научиться от него, нежели он от них. Его живые темные глаза противоречили своим блеском усталому выражению лица и седине волос. Все, что он говорил, было плодом долгого размышления, как это обычно бывает у образованных людей Востока. При разговоре с ним чувствовалось, что его слова надо рассматривать как письма, оригинал которых хранится в его архиве, чтобы в случае надобности можно было их оттуда достать. Это может показаться неприятным тому, кто не привык общаться с яванскими вельможами, но очень нетрудно избежать в разговоре с ними тех предметов, которые могут привести к спору. Они со своей стороны никогда резко не изменят направления разговора. По восточным понятиям, это несовместимо с хорошим тоном. Итак, тому, кто имеет основание избегать того или иного вопроса, следует лишь заговорить о безразличных вещах, и он может быть уверен, что его собеседник, яванский аристократ, никогда не придаст разговору нежелательного оборота.
Существуют, впрочем, различные взгляды насчет обращения с яванскими аристократами. Мне кажется, что предпочтения заслуживает простая искренность, без всякого стремления к дипломатической осторожности.
Как бы то ни было, но Фербрюгге начал с банального замечания о погоде и дожде.
— Да, господин контролер, это ведь западный муссон.
Фербрюгге и сам это отлично знал: дело было в январе[56]. Но и регенту заранее было известно то, что Фербрюгге заметил о дожде. Затем снова воцарилось молчание. Едва заметным движением головы регент подозвал одного из слуг, сидевшего на корточках у пендоппо. Мальчик, прелестно одетый, в голубом бархатном камзоле и белых штанах, с золотым поясом, придерживавшим его дорогой саронг, и с красивым кайн капала[57] на голове, из-под которого шаловливо выглядывали черные глаза, подполз к ногам регента и, поставив на пол золотую табакерку, заключавшую в себе известь, сири, пинанг, гамбир[58] и табак, сделал сламат[59], то есть поднял к низко склоненной голове сложенные вместе руки и затем подал драгоценную табакерку своему господину.
— Видно, дорога тяжела после таких дождей, — обмазывая известью бетелевый лист, сказал регент, как бы желая объяснить долгое ожидание.
— В Пандегланге дороги не так уж плохи, — ответил Фербрюгге несколько опрометчиво, если принять во внимание, что нельзя было задевать неприятных тем. Иначе он должен был бы сообразить, что регент Лебака без особенного удовольствия услышит похвалу дорогам Пандегланга, даже если они и в самом деле лучше лебакских.
Адипатти не повторил ошибки собеседника и не поторопился с ответом. Маленький мас[60] успел приползти обратно ко входу в пендоппо, где уселся среди своих товарищей, а у регента уже успели окраситься в красный цвет от бетеля губы и немногие оставшиеся зубы, прежде чем он сказал:
— Да, в Пандегланге много народу.
Кто знал регента и контролера и для кого положение в Лебаке не составляло секрета, понял бы, что разговор, собственно, уже перешел в спор. Намек на лучшее состояние дорог в соседнем округе был, по-видимому, следствием тщетных усилий проложить лучшие дороги и в Лебаке или по крайней мере содержать в лучшем состоянии дороги, уже существующие. Но регент был прав в том, что Пандегланг, будучи меньше по площади, плотнее населен, а потому там легче было объединенным трудом жителей прокладывать большие дороги, чем в Лебаке, где на сотни квадратных палей площади приходилось всего семьдесят тысяч жителей.
— Это верно, — заметил Фербрюгге, — у нас мало народу, однако...
Адипатти посмотрел на него, как бы ожидая нападения. Он знал, что после этого «однако» могло последовать нечто, что было бы неприятно услышать ему, бывшему уже тридцать лет регентом Лебака. Но у Фербрюгге как будто бы не было никакого желания затевать спор. Он резко оборвал щекотливую тему и снова спросил инспектора полиции, не едет ли кто-нибудь.
— Со стороны Пандегланга еще никого не видно, господин контролер, но с другой стороны кто-то едет верхом... Это комендант.
— Правильно, Донгсо, — сказал Фербрюгге, выглядывая наружу. — Это комендант. Он охотится в этих местах и сегодня выехал с утра... Эй, Дюклари!.. Дюклари!..
— Он слышит вас, господин, и едет сюда; слуга скачет за ним с убитым кидангом[61]
— Подержи лошадь господину коменданту! — приказал Фербрюгге по-малайски одному из слуг, сидевших снаружи. — Здравствуйте, Дюклари! Промокли? Много настреляли? Входите!
В пендоппо вошел крепкий мужчина лет тридцати, с военной выправкой, хотя и не в военной форме. Это был лейтенант Дюклари, комендант маленького гарнизона Рангкас-Бетунга. Он был в дружбе с Фербрюгге, и их близость еще более возросла с тех пор, как Дюклари переселился к Фербрюгге на время постройки нового форта. Они пожали друг другу руки, и Дюклари, вежливо поклонившись регенту, садясь, спросил:
— Что хорошего?
— Хотите чаю, Дюклари?
— Нет, мне достаточно жарко и без чая. Нет ли у вас кокосового молока? Оно освежает...
— Этого я вам не дам. Когда разгорячишься, кокосовое молоко очень вредно. Можно получить подагру. Посмотрите на кули, которые носят тяжелые грузы, они прекрасно освежаются горячей водой или коппи-дахун... Но еще лучше — имбирный чай...
— Что? Коппи-дахун? Чай из кофейных листьев? Этого я еще никогда не пробовал.
— Потому что вы не служили на Суматре, там это принято.
— В таком случае позвольте мне чаю... но только не из кофейных листьев и не из имбиря... Да, ведь вы были на Суматре.... и новый ассистент-резидент тоже, не правда ли?
Разговор шел на голландском языке, которого регент не понимал. Почувствовал ли Дюклари, что было не совсем вежливо исключать таким образом регента из беседы, или же он имел другую цель, но он внезапно обратился к регенту по-малайски:
— Знает ли господин адипатти, что господин контролер знаком с новым ассистент-резидентом?
— Нет, я этого не говорил! — воскликнул Фербрюгге. — Я его никогда не видел. Он служил на Суматре за несколько лет до меня. Я сказал только, что мне многое пришлось о нем слышать, вот и все!
— Ну, это то же самое. Не надо непременно видеть человека, чтобы его знать... Как полагает господин адипатти?
Адипатти как раз понадобилось позвать слугу. Прошло некоторое время, пока он ответил, что согласен с комендантом, но что тем не менее часто бывает необходимо видеть человека, прежде чем о нем судить.
— В общем, это, может быть, и верно, — продолжал Дюклари снова по-голландски, потому ли, что ему было легче говорить на этом языке и он полагал, что отдал уже достаточную дань вежливости, или же потому, что хотел сделать свои слова понятными только для Фербрюгге. — В общем, это, может быть, и верно, но что касается Хавелаара, то здесь личное знакомство не требуется: он просто дурак.
— Этого я не говорил, Дюклари!
— Да, вы этого не говорили, но это говорю я после всего того, что вы мне о нем рассказали. Человека, который прыгает в воду, чтобы спасти собаку от акулы, я называю дураком.
— Да, я не скажу, чтобы это было благоразумно... но...
— И знаете, стишки против генерала Вандамма... они были неуместны.
— Стишки были остроумны...
— Согласен, но молодой человек не смеет изощрять свое остроумие над особой генерала.
— Не забывайте, что он был еще очень молод... Это произошло четырнадцать лет назад... Ему исполнилось тогда всего двадцать два года...
— Ну, а индюк, которого он украл?
— Это он сделал, чтобы досадить генералу.
— Верно, но молодой человек не смеет досаждать генералу, который к тому же, как гражданский губернатор, был его начальником... Другие его стишки очень забавны, но вечные дуэли...
— Он обычно дрался из-за других. Он всегда вступался за слабого.
— Прекрасно, пусть каждый дерется за себя, если уж ему непременно хочется. Я со своей стороны считаю, что дуэль нужна лишь в редких случаях. Где она неизбежна, я бы и сам от нее не уклонился, но... превращать ее в ежедневное занятие... благодарю вас. Я надеюсь, что он в этом отношении изменился.
— Безусловно, тут нет никаких сомнений. Он ведь и старше стал, и женат уже давно, и состоит в должности ассистент-резидента. К тому же я часто слышал, что у него доброе сердце и что он страстный приверженец справедливости.
— Это ему пригодится в Лебаке. Как раз мне недавно пришлось столкнуться... Регент нас не понимает?
— Полагаю, что нет, но... покажите мне что-нибудь из вашего ягдташа, тогда он подумает, что мы говорим о вашей добыче.
Дюклари раскрыл ягдташ и вынул оттуда пару вальдшнепов: ощупывая их и как бы рассказывая про охоту, он сообщил Фербрюгге, что только что в поле его догнал яванец и спросил, не может ли он как-либо облегчить гнет, под которым стонет население.
— И я скажу вам, Фербрюгге, одно, — продолжал он, — это здорово! Не то чтобы я удивлялся самому положению, я ведь достаточно давно в Лебаке и знаю, как обстоят дела. Но чтобы простой яванец, обычно столь осторожный и сдержанный, когда дело идет о его главарях, задал подобный вопрос совершенно постороннему человеку... Это меня поражает.
— А что вы ответили, Дюклари?
— Ну конечно, что это меня не касается и что он должен обратиться к вам или к новому ассистент-резиденту, когда тот прибудет в Рангкас-Бетунг, и подать жалобу.
— Едут! — закричал вдруг инспектор Донгсо. — Я вижу мантри, который машет своим тудунгом[62].
Все встали. Дюклари не хотел своим присутствием в пендоппо создать впечатление, будто он также прибыл на границу для встречи ассистент-резидента, который хотя и был выше его по чину, но не приходился ему начальником и к тому же был дурак. Он сел на лошадь и ускакал вместе со слугой.
Адипатти и Фербрюгге стали у входа в пендоппо и смотрели, как приближалась дорожная карета, запряженная четверкой лошадей; вся обрызганная грязью, она остановилась наконец у бамбукового строения.
Было довольно трудно угадать, что находилось в карете, прежде чем Донгсо при помощи бегунов и нескольких слуг из свиты регента не развязал все ремни и узлы, которыми держался покрывавший карету кожаный футляр. Упаковка напоминала о той осторожности, с которой в прежние годы, когда зоологические сады были еще передвижными зверинцами, доставляли в город львов и тигров. Львов и тигров в карете не оказалось; она была так плотно прикрыта потому, что дул западный муссон и приходилось опасаться дождя. Но вылезти из кареты, в которой вы долго тряслись по дороге, не так-то просто, как мог бы подумать человек, этого не испытавший. Как с допотопными ящерицами, которые после долгого ожидания превратились наконец в составную часть глины, куда они попали отнюдь не с намерением остаться там, — так и с путешественниками, слишком долго просидевшими в карете в неудобной позе, происходит нечто, что я предлагаю назвать «ассимиляцией». В конце концов уже не знаешь толком, где кончается кожаная подушка кареты и где начинается твоя персона. Я готов даже допустить, что, сидя в подобной карете, вы можете принять зубную боль или судороги за моль, разъедающую обивку кареты, и наоборот.
В нашей повседневной жизни мало встречается обстоятельств и положений, которые были бы вполне неуязвимы для критики со стороны по-настоящему разумного человека. Я часто задавался вопросом, не потому ли многие нелепости возводятся у нас в степень закона, что мы слишком охотно принимаем «кривое» за «прямое»? И не происходит ли это оттого, что иногда слишком долго сидишь с одними и теми же спутниками в одной и той же дорожной карете? Нога, которую вы должны протянуть левее, между шляпной картонкой и корзинкой с вишнями... Колено, которым вам приходится упираться в дверцу кареты, чтобы не дать сидящей напротив вас даме повода заподозрить вас в намерении посягнуть на ее кринолин или на ее добродетель... Отдавленная ступня, тщетно старающаяся ускользнуть от пяты коммивояжера, что сидит рядом с вами... Шея, которую вам приходится, насколько возможно, сворачивать налево, потому что справа в окно летят дождевые брызги... И в конце концов все эти злосчастные колени, ступни и шеи оказываются несколько искривленными. Вот почему я считаю очень разумным время от времени сменять кареты, места в каретах и дорожных попутчиков. Тогда можно свободнее повертывать шею, можно двигать коленом, и может случиться, что рядом с тобой окажется не коммивояжер, а юфроу в бальных туфлях или мальчуган, чьи ножки не достигают пола. Тогда имеешь больше шансов прямо смотреть, а ступив из кареты на твердую землю — прямо ходить.
Не знаю, мешало ли что-нибудь нарушить «ассимиляцию» в той карете, что остановилась перед пендоппо, но одно несомненно: прошло много времени, прежде чем из нее кто-либо вышел.
Казалось, происходит соревнование в вежливости, слышались возгласы: «Пожалуйста, пожалуйста, мефроу!» и «Пожалуйста, резидент!» Как бы то ни было, из кареты наконец вышел господин, своими движениями и внешностью слегка напоминавший допотопных пресмыкающихся, о которых я только что говорил. Так как нам придется еще впоследствии иметь с ним дело, я сейчас скажу лишь, что его неподвижность нельзя было приписать исключительно только «ассимиляции» с дорожной каретой. Даже при отсутствии попутчиков на многие мили вокруг, он обнаруживал спокойствие, медлительность и осторожность, которые в глазах многих являлись признаком достоинства, умеренности и мудрости. Он был, как и большинство европейцев в Индии, очень бледен, что, однако, в тех местах отнюдь не свидетельствует о слабом здоровье. Черты его лица были тонки и выражали незаурядный ум. Но в его взгляде был какой-то особый холод, напоминавший о таблице логарифмов, и хотя его лицо отнюдь не было неприятным или отталкивающим, однако поневоле думалось, что его большому и тонкому носу, наверно, очень скучно на этом столь мало выразительном лице.
Он предупредительно подал руку даме, чтобы помочь ей выйти. Она приняла от человека, еще сидевшего в карете, ребенка, белокурого мальчика лет трех, и все они вошли в пендоппо. За ними последовал сам ассистент-резидент, причем всякий знакомый с местными обычаями удивился бы, глядя на то, как он задержался у дверцы кареты, чтобы помочь выйти старой бабу- яванке[63].
Трое слуг сами выбрались из чего-то вроде кожаного ящика, прилепившегося сзади к карете, как молодая устрица к спине старой.
Господин, вышедший первым из кареты, подал регенту и контролеру Фербрюгге руку, принятую ими с почтительностью. По их поведению можно было заметить, что они сознают важность персоны, в присутствии которой находятся. То был резидент Бантама, большой провинции, в составе которой Лебак только одно из регентств, или, выражаясь официальным языком, ассистент-резидентств.
При чтении вымышленных историй меня часто раздражало недостаточное уважение, обнаруживаемое многими писателями ко вкусу публики, в особенности когда они предлагают ее вниманию нечто долженствующее сойти за комическое и забавное. Вводится лицо, которое не знает языка или говорит неправильно. Например, писатель заставляет француза произносить исковерканные голландские фразы и всюду вместо звука «г» выговаривать звук «к». За неимением француза, в рассказ вводят заику или же создают персонаж, коньком которого делают постоянное повторение одних и тех же слов. Мне вспоминается один глупейший водевиль, имевший успех потому, что одно из действующих лиц постоянно повторяло: «Моя фамилия Мейер». На мой взгляд, это очень дешевое остроумие, и, откровенно говоря, я рассержусь на вас, если вы найдете в этом хоть что-нибудь смешное.
Однако теперь мне самому придется предложить вам нечто подобное. Мне придется время от времени — я постараюсь делать это возможно реже — выводить на сцену человека, в самом деле отличающегося особой манерой разговаривать. Но я должен вас уверить, что не моя вина, если почтеннейший резидент Бантама, о котором я говорю, отличался такими особенностями, что я не могу воспроизвести его речь, не навлекая на себя подозрения в попытке вызвать смех указанным мною выше способом. Он говорил так, будто после каждого слова стоит точка или тире. Промежуток между его словами, мне кажется, лучше всего сравнить с тишиной, наступающей в церкви после длинной молитвы, вслед за словом «аминь», которое, как каждый знает, является знаком, разрешающим переменить положение, откашляться или высморкаться. Все, что он говорил, было хорошо обдумано. Если бы можно было заставить его отказаться от несвоевременных остановок, то его речь была бы вполне нормальной. Но эта разорванность, спотыкание и заикание были для слушателей тягостны: неизбежно и его собеседникам приходилось часто спотыкаться. Обычно, когда вы начинали ему отвечать, в уверенности, что он кончил и что об остальном он предоставляет догадываться слушателям, появлялись вдруг недосказанные слова, как отсталые солдаты разбитой армии, и вы замечали, что перебили его в середине речи, а это всегда неприятно. Публика в Серанге — по крайней мере те, кто не состоял на государственной службе, делающей человека осмотрительным, — называла его разговор «тягучим»; слово это не очень красиво, но я должен признать, что оно довольно точно отражает основное свойство красноречия резидента.
О Максе Хавелааре и его жене — это были те двое, которые вслед за резидентом вышли из кареты с ребенком и с бабу, — я ничего еще не сказал, и, может быть, лучше всего было бы предоставить описание их внешности и характера дальнейшему изложению и вашей фантазии. Но раз я уж принялся за описание, скажу все же, что мефроу Хавелаар не была красива, но в ее взгляде и разговоре было что-то в высшей степени привлекательное. По непринужденности ее манер можно было сразу же заметить, что она вращалась в свете и принадлежала к высшим классам общества. Но в ней не было неприятной чопорности, свойственной мещанской среде и затрудняющей жизнь себе и другим всякого рода церемониями, без которых нельзя слыть за distingué[64], и она не придавала никакого значения многим внешним условностям, соблюдение которых некоторым дамам представляется очень важным. В одежде она являла собой образец простоты. Ее дорожный костюм представлял белое баджу[65] из муслина с голубым поясом. Я полагаю, что в Европе подобное одеяние назвали бы пеньюаром. На шее она носила тонкую шелковую тесемку с двумя маленькими медальонами, которые, впрочем, не были видны, так как были скрыты у нее на груди в складках платья. Волосы, причесанные â la chinoise[66], украшал веночек мелатти на кондеке[67]; вот и все ее убранство.
Я сказал, что она не была красива, и все же мне не хотелось бы, чтобы вы легко поверили этому. Я надеюсь, что вы найдете ее красивой, как только мне представится случай показать вам ее негодующей по поводу того, что она называла «непризнанием гения», когда речь шла об ее обожаемом Максе или когда ее воодушевляла мысль о благополучии ее ребенка. Говорят, что лицо зеркало души. Часто восхищаются портретной красивостью ничего не выражающего лица, ибо нечему отражаться в этом зеркале, поскольку души у обладателя его нет вовсе. Так вот, нужно было быть слепым, чтобы не найти ее лицо прекрасным, потому что на нем можно было прочесть ее душу.
Хавелаару исполнилось тридцать пять лет. Он был строен и быстр в движениях. В наружности его не было ничего особенного, если не считать очень короткой и подвижной верхней губы и больших светло-голубых глаз, мечтательных, когда он был спокоен, но мечущих огонь, когда он воодушевлялся. Его белокурые волосы гладко лежали у висков, и я прекрасно понимаю, что увидавший его впервые и не подумал бы, что этот человек по уму и сердцу представляет собой нечто необыкновенное. Он был «сосудом противоречий»: острый, как нож, и мягкий, как девушка, он всегда первый чувствовал рану, которую наносили его горькие слова, и страдал от нее больше, чем сам раненый. У него был живой ум; он быстро, почти на лету, схватывал сложнейшие вопросы, без напряжения разрешая их, и в то же время не понимал иногда самых простых вещей, понятных даже ребенку. Одушевленный любовью к правде и справедливости, он часто пренебрегал мелкими каждодневными обязанностями, чтобы исправить зло, кроющееся где-нибудь выше, дальше или глубже. Его увлекала напряженность предстоящей борьбы. Он был отважен и смел, но часто, как Дон-Кихот, расточал свою храбрость в борьбе с ветряными мельницами. Он горел ненасытным честолюбием, перед которым ничтожными казались обычные мерила общественного положения, но в то же время усматривал величайшее счастье в спокойной, уединенной жизни. Он был поэтом в высшем смысле этого слова: искра высекала в его воображении целую солнечную систему, которую он населял созданиями своей фантазии. Тогда он чувствовал себя владыкой мира, вызванного им к жизни. А через минуту он мог с величайшей трезвостью вести разговор о ценах на рис, о законах языка и о преимуществах египетской системы куроводства. Не было науки, которая была бы ему незнакома; он догадывался о том, чего не знал, и обладал недюжинным даром: то немногое, что знал, — все мы знаем мало, и он, возможно знавший более, чем кто-либо другой, не составлял исключения в этом отношении, — применять таким способом, который во много раз увеличивал меру его познаний. Он был точен, аккуратен и притом необычайно терпелив; но именно потому, что точность, аккуратность и терпение давались ему с трудом, так как в его характере было нечто анархическое, он был медлителен и осторожен в своих суждениях по деловым вопросам, хотя этого не замечали те, кто знал его быстрые решения. Его впечатления были настолько живы, что трудно было поверить в их глубину, и все же он часто давал доказательство их прочности. Все великое и возвышенное привлекало его, и в то же время он был прост и наивен, как дитя. Он был честен, в особенности там, где честность переходила в великодушие, и мог не платить сотни, которые был должен, ибо дарил тысячи. Он был остроумен и общителен, когда чувствовал, что его понимают, в противном же случае — сдержан и молчалив. Сердечный со всеми, он иногда слишком поспешно делал своими друзьями тех, кто страдал; он был склонен к любви и к привязанности, верен данному слову, слаб в мелочах, но тверд до упрямства там, где считал уместным проявить характер; доброжелателен и ласков с теми, кто признавал его духовное превосходство, и резок, когда пытались ему противоречить; одинаково восприимчив как к чувственным, так и к духовным наслаждениям, сдержан и неразговорчив, когда ему казалось, что его не понимают, но красноречив, когда замечал, что его слова падают на благодарную почву; вял и бездеятелен, когда не было стимула, исходившего из его собственной души, но пылок и энергичен, если в этом возникала необходимость; наконец приветлив и изыскан в манерах и безупречен в обращении. Вот приблизительно каков был Хавелаар!
Я говорю — приблизительно, ибо если всякое определение трудно, то это тем более относится к описанию личности, сильно отличающейся от обычной. Вот почему романисты так часто делают своих героев дьяволами или ангелами. Изобразить белое или черное нетрудно, труднее верно передать оттенки, лежащие между ними, если хочешь держаться правды и не злоупотребить ни темным, ни светлым.
Я чувствую, что портрет Хавелаара, который я пытался набросать, далек от совершенства: материал, имеющийся в моем распоряжении, настолько разнообразен, что затрудняет мое суждение своей избыточностью. Поэтому я буду дополнять его характеристику по мере того, как будут развертываться события, которые я намерен вам описать. Одно бесспорно: это был необыкновенный человек, и изучить его стоило труда. Вот я уже сразу ловлю себя на том, что забыл упомянуть об одной из главных его черт, — то, что он с одинаковой быстротой и одновременно схватывал веселую и серьезную сторону вещей, вследствие чего в его манере говорить всегда проявлялся, помимо его намерения, своеобразный юмор, который нередко вызывал в слушателях сомнение, проникнуться ли глубоким чувством, господствовавшим (в его словах, или смеяться шутке, которая вдруг нарушала всю серьезность этих слов. Как ни странно, но ни его внешность, ни его манера выражать свои мысли и чувства почти не носили на себе отпечатка его прежней жизни. Хвастаться своей опытностью — нелепейшая мода нашего времени. Есть люди, которых пятьдесят или шестьдесят лет несло по течению речонки, по которой они, по их мнению, плыли, и которые обо всем пережитом могут рассказать лишь то, что они переезжали с набережной А на улицу Б, и ничего нет обычнее, как похвальба своей опытностью именно тех, кто так спокойно дожил до старости. Другие обосновывают свою претензию на опытность действительно испытанными переменами судьбы, хотя, впрочем, ни из чего не видно, чтобы эти события как-либо затронули их внутреннюю жизнь. Я вполне допускаю, что присутствие при важных событиях или даже участие в них не оказывает никакого или почти никакого влияния на некоторых людей, лишенных способности остро воспринимать жизненные явления и перерабатывать их в своем сознании. А кто в этом сомневается, того я спрошу: можно ли было приписать «опытность» всем жителям Франции, которым в 1815 году было сорок или пятьдесят лет? А ведь все это были люди, которые не только присутствовали на представлении великой драмы, начавшейся в 1789 году, но и принимали в ней сами более или менее заметное участие. И, напротив, очень многие способны переживать необычайно сильные чувства без всяких к тому поводов извне! Вспомните только о робинзоновских романах, о «Моих темницах» Сильвио Пеллико[68], о прелестнейшей «Пиччиоле» Сэнтина[69]. Представьте себе борьбу, происходящую в душе состарившейся девушки, на протяжении всей своей жизни лелеявшей одну-единственную любовь и ни разу ни единым словом не выдавшей, что творилось у нее в сердце. Подумайте о чувствах человеколюбца, который, не участвуя во внешнем ходе событий, горячо переживает судьбы своих сограждан и современников. Как он поочередно то надеется, то страшится, как он следит за всеми изменениями, как он страдает во имя своего прекрасного идеала, как он горит негодованием, когда видит его оттесненным и растоптанным противниками, которые, хотя бы на мгновение, восторжествовали! Подумайте о философе, который из своей кельи стремится обучать народ истине и в это время убеждается, что ханжество корыстолюбивых шарлатанов заглушает его голос! Представьте себе Сократа, — не в ту минуту, когда он осушает чашу с цикутой, а когда он слышит, как про него говорят, что он, искавший добра и истины, — «развратитель юношей и хулитель богов», — разве не горько и не мучительно было у него на душе? Или еще лучше: вспомните Иисуса, на пути в Иерусалим скорбно восклицающего, что это — «не его воля...» Подобный вопль боли — перед чашей ли с ядом, или перед деревянным крестом — может быть исторгнут лишь из сердца, которому пришлось много страдать и которое знает, что такое страдание!
Эта тирада вырвалась у меня как-то невольно... Но пусть уж она останется, раз написана. Хавелаар многое испытал. Хотите услышать о вещах, которые стоят переезда с набережной А? Он пережил не одно кораблекрушение. В его дневнике записаны перенесенные им пожары, восстания, засады, войны, дуэли, роскошь, бедность, голод, холера, любовь и увлечения. Он объездил немало стран. Он общался с людьми различных рас и сословий, обычаев, вероисповеданий и цвета кожи.
Таким образом, поскольку дело зависит от внешних обстоятельств, он мог пережить многое. И что он действительно многое пережил, что он не прошел через жизнь, не использовав тех впечатлений, которые она с такой щедростью ему давала, тому порукой подвижность и восприимчивость его ума и души. Все, кто только знал или догадывался, как много он пережил и перестрадал, удивлялись — как мало можно прочесть на его лице. Правда, в его чертах сквозила усталость, но это свидетельствовало скорей о быстро созревшей юности, чем о приближающейся старости. А между тем это скорее всего должна была быть именно приближающаяся старость, ибо в Индии человек в тридцать пять лет уже не молод.
Как я уже сказал, его чувства сохранили юношескую свежесть. Он мог играть с ребенком, как ребенок, и не раз сожалел о том, что маленький Макс еще слишком мал для того, чтобы пускать змея, в то время как он, «большой Макс», так любит эту забаву. С мальчиками он играл в чехарду и охотно рисовал девочкам образцы для вышивания; он часто брал даже у них иглу из рук и сам принимался за работу, хотя и говорил нередко при этом, что не мешало бы им заняться чем-нибудь более интересным, нежели механическим отсчитыванием стежков. Среди восемнадцатилетних юношей он казался их сверстником и охотно пел с ними «Patriam canimus» и «Gaudeamus igitur»..[70] Мало того, я даже не поручусь, что это не он совсем недавно, когда был в Амстердаме в отпуску, сорвал вывеску, которая ему не понравилась, потому что на ней был изображен негр, лежащий связанным у ног европейца с длинной трубкой во рту, внизу же была, разумеется, надпись: «Курящий молодой купец».
Бабу, которая с его помощью вышла из кареты, была похожа на всех бабу Индии, когда они стары. Если вы знакомы с этим типом служанок, то мне незачем описывать ее; если же вы с ним не знакомы, то я не могу ее описать. Она, впрочем, отличалась от других нянек в Индии тем, что у нее было очень мало дела, ибо мефроу Хавелаар была образцом заботливости в отношении к ребенку и все, что требовалось делать для маленького Макса, делала сама, к большому удивлению других дам, считавших, что нехорошо быть «рабой своих детей».