ГНЕЗДО

Лучшим же из барских театров по праву считался театр графа Николая Петровича Шереметева. Кое в чем он даже превосходил Императорский и Московский городской театр Меддокса, из которого позже вырос Большой.

Шереметев построил несколько театральных зданий: в Москве на нынешней Никольской улице, в своих родовых подмосковных усадьбах Кусково и Останкино — этот дворец-театр близ телецентра ныне знают буквально все, — и в Санкт-Петербурге, во дворце на Фонтанке. В его труппе были певицы и певцы, балерины и балеруны, которые выступали и как драматические актеры, ибо ставил он и оперы, и балеты, и дивертисменты, и водевили, и драмы. Ставил сам и сам играл в оркестре — был прекрасным виолончелистом. И декораторы у него были все свои, и бутафоры, и механики сцены — чудеса превращения и эффектов устраивали такие, что именитая Москва и сановный Петербург, в том числе и государи приезжали подивиться и насладиться завораживающим сопрано и страстной игрой большеглазой, легонькой как перышко Параши Жемчуговой — шереметевской примадонны, первой воистину великой русской певицы и актрисы. Наслаждались и танцами несравненной Татьяны Гранатовой — тоже первой знаменитейшей русской балерины.

…— Онемела, что ль?! Онемела!?

Голос звучал Танин. И смех Танин. А стояла перед ней никакая не Таня, а девочка-бабочка с большущими полупрозрачными крыльями за спиной, с тонюсенькой талией, перехваченной белым атласом, и гигантскими, прямо гигантскими глазищами, нарисованными на пол-лица.

У Параши перехватило дыхание, потому что ей действительно показалось, что это никакая не Таня, которая привела ее сюда, а сама убежала, как она сказала, «гримироваться и одеваться в детскую».

Только голос был Танин, и он еще спросил, нравится ли она ей в роли бабочки. Матерь божья, да разве это можно выразить словами, когда свершилось такое чудо — девочка превратилась в бабочку!

Где-то длинно засвистел заливистый свисток, в коридоре затопотали, но бабочка-Таня сказала, что надо подождать, сейчас от сцены погонят, однако сама же не стерпела и, крепко уцепив Парашу за руку, вынырнула с ней в коридор, и, воровато озираясь в полутьму, по стеночке, по стеночке повела туда, откуда тянуло холодком, а потом послышался и нараставший с каждым шагом нестройный шум, какое-то глуховатое гудение, звуки вразнобой настраиваемых музыкальных инструментов. Мимо них проплывали и сновали люди, некоторые — одетые в неведомые причудливые одежды. Мужики в неподпоясанных рубахах что-то тащили туда и оттуда. Оттуда же повеяло настоящей прохладой и крепкими запахами красок, свежих досок, клея и, наконец, пыли; пылью сильно пахли высоченные холщовые занавеси, меж которыми они остановились и которые Таня назвала кулисами. Сказала, чтоб она стояла тут, здесь ее никто не заметит и не прогонит, и чтоб смотрела вон туда — там сцена, а сама убежала. А Параша уже и так смотрела туда, где кончались эти пыльные кулисы и было какое-то высоченное пространство, залитое ярким светом. Там возвышалась стена какого-то странного строения — всего лишь одна стена, поддерживаемая сзади голыми досками. Два мужика в неподпоясанных серых рубахах как раз приколачивали крайнюю доску к полу. А еще один мужик вытягивал за веревку откуда-то сверху что-то большое, мягко колыхавшееся, и, когда вытянул целиком, это оказалось плоским матерчатым деревом. Низ его ствола прижали к полу чем-то тяжелым, и дерево перестало колыхаться. Кто-то за кулисой хрипловато сказал: «Попробуем еще!», там что-то зашуршало, негромко натужно заскрипело, и Параша увидела, что в полу сцены есть желобки и в них сейчас задвигались натянутые, как струны, веревки — и из-за противоположных кулис выплыла богато разукрашенная, раззолоченная ладья, похожая на лебедя. А парус на ней был алый. На полу сцены впереди что-то заколыхалось, кажется, голубоватое, но что именно, Параша не разобрала, она стояла где-то в середине кулис. «Хорошо!.. Назад!» Ладья попятилась обратно. Свет на сцене стал меркнуть и синеть, будто туда опускалась ночь. Мужики-рабочие засновали по ней торопливей и совершенно бесшумно, точно приведения.

Музыкального разнобоя вдали уже не было, только какое-то глуховатое гудение. «Это, наверное, публика», — подумала Параша. На синей сцене откуда-то появилась яркая дорожка лунного света, легла на странное строение, на сводчатую дверь в нем, и показалось, что за ней, за этой дверью, уже кто-то стоит с другой стороны, в длинном плаще и шляпе.

Рабочих уже ни одного не было.

Полилась негромкая задумчивая музыка. Рядом с Парашей бесшумно встал воин в блестящих латах и с огромным копьем. Свободной рукой погладил ее по голове Что-то тяжело зашуршало, музыка сделалась слышней пахнуло теплом и дорогими духами, и Параша поняла, что это раздвинулся занавес. Человек в длинном плаще, прятавшийся за странным строением, открыл в плоской стене дверь, шагнул через нее в лунный свет и задумчиво, красиво запел, так красиво, что она даже не вслушивалась в слова, а только в завораживающе густые звуки этого голоса. Он был поразительно красив, этот человек, и плащ на нем оказался золотым, переливчато сверкающим даже в зеленоватом лунном свете и синеве. Он выжидательно поглядывал туда, откуда раньше выплывала ладья, и пел об ожидании, томительном, мучительном ожидании. И ладья снова выплыла, а на ней, держась за раззолоченную лебединую шею, вся в розовом, стояла девушка совсем уже несказанной красоты. Он бросился к ней. Она тоже запела. Запела нежно-нежно. Но тут вдруг громыхнул гром, завыл жуткий ветер, стал срывать с девушки ее прозрачные розовые одежды и гнуть ее, и гнуть его, и на сцену, дико грохоча, со всех сторон побежали воины в блестящих латах.

Музыка гремела, разрывая уши.

Потрясенная, перепуганная Параша метнулась было тоже на сцену спасать эту девушку, но как-то все же удержалась, уткнувшись лицом в пыльную кулису, и сколько-то дышала этой пылью, не двигаясь, дрожа от страха, а потом услышала, что музыка успокаивается, и осторожно глянула опять на сцену и увидела, вконец пораженная, что там уже ясное утро и эта девушка, цела и невредима, сидит на каком-то зеленом пригорке, усеянном цветами, срывает их и плетет венок.

Только что был дворец, ночь, буря — и уже солнце, пригорок.

Душу захлестнуло восторгом, и ей безумно захотелось шагнуть сейчас же туда, к этому пригорку, к этой девушке, в этот неожиданный и невероятный мир…

…Ей чудилось, что, если идти по этой дороге долго-долго, она тоже приведет к чему-то прекрасному, как театр. Но дорога кончалась неизвестно где, и она ни разу туда не дошла: одна немножко робела, а кого из ребят позвать с собой, еще не придумала.

В том запрудном бору водились рыжики, и слободские шастали туда целыми ватагами. И тогда тоже пошли ватагой, но одна ребятня. Было утро — взрослые все в работах.

И вот — дорога.

Она пошла по ней, ступая босыми ногами по жаркому твердому песку меж высоченных прямых сосен в золотых слепящих пятнах и дымчато-голубовато-золотистых лучах. Помахивала легким, неполным еще лукошком и придумывала, что бы ей сказать, если догонит кто из ребят, от которых она нарочно оторвалась, чтобы отстали, и идти бы и дальше одной, и все-таки дойти сегодня до конца. Непременно дойти. И в первый момент даже не придала значения тому, что увиделось вдруг далеко впереди.

А увиделись совсем маленькие, как будто невесомые, как будто плывущие над землей кони. Они приближались. Они росли. Они были светло-серые и тоже ослепительно вспыхивали в солнечных лучах, точно загорались. И топот их был так легок и ладен, что казался не топотом, а какой-то таинственной музыкой. Их было четыре, все высоченные, без единого пятнышка, ноги выбрасывали по-гусиному. И вспыхивали. Слышно уже было их ровное дыхание. Они катили высоченную бело-золотую коляску, которая тоже сияла и вспыхивала. И покачивалась. А в ней сидел барин. Тоже весь сияющий, поблескивающий, светло-зеленоватый, чуть скуластый, бледнолицый — и как-то странно ей улыбнулся. Увидел, приближаясь, и улыбнулся. Как осветил. И она догадалась, что это их молодой хозяин; издалека-то раза три его уже видела, а так близко — впервые.

Стало так хорошо, что она засмеялась.

— Девочка!

К ней подскакал один из гайдуков, сопровождавших коляску. Тоже на светло-сером высоченном коне, которому Параша оказалась по брюхо.

— Граф зовет тебя! Быстрей!

Коляска остановилась не очень далеко.

Параша побежала. И, приблизившись, так, смеясь, и поклонилась ему…

…Минуты три назад его что-то как кольнуло изнутри: «Погляди! Погляди вперед!»

Поглядел: вдалеке навстречу им шла девочка, освещенная солнцем. Тоненькая. В синеватом сарафанчике. Размахивала лукошком.

Шла очень легко.

«Будто не касается земли», — подумал он.

Потом увидел длинную стройную шейку и невероятной величины глаза необычного, лиловатого цвета. И такие счастливые, что невольно улыбнулся. Но больше ничего не разглядел, даже лица не разглядел — уже проехал.

Однако скучные раздумья, не отпускавшие его в это утро, вдруг исчезли, и он велел остановиться и позвать девочку.

И был вконец удивлен, когда она оказалась и очень хороша лицом — вовсе не крестьянским, а утонченным, с нежнейшей загорелой кожей. Стояла у самой подножки вся просвеченная солнцем, задрав головенку в белом платочке, вся улыбающаяся, счастливая, и в ее невероятных лиловатых глазах не было ни робости, ни тени смущения — только восхищение, внимание, доверие. А ведь обычно дворовые и крестьянские дети робели перед ним.

«Как хороша-то! Как хороша!.. Почему я не видел ее раньше? Такое украшение можно вырастить для театра!..»

— Ты чья? — спросил ее, удивленно вскинув брови.

— Ваша.

— Чья дочь?

— Кузнеца Ивана. Параша.

— Горбуна?

— Да.

— Сколько же тебе лет?

— Восемь.

— Песни поешь?

— Конечно.

— А сейчас можешь спеть?

— Какую?

— Какую хочешь.

— Счас…

Она задумалась, прикидывая, какую бы лучше спеть, и опять, без тени смущения, опалила его счастливо-восторженным лиловым взглядом, и он тоже вдруг почувствовал себя очень хорошо, тихо засмеялся и сказал:

— Ладно, в другой раз. Отцу скажи, чтоб завтра поутру был у меня…

…Ее забрали в господский дворец, к княгине Марфе Михайловне — маленькой седенькой старушке в розовом чепце, которая все время дергала головой, как будто что клевала, как птица. Тырк… Тырк… Объяснили, что эта старенькая княгиня хоть и старше их старого барина, но доводится ему племянницей, а молодому барину двоюродной сестрой, что по фамилии она Долгорукая и всю жизнь после смерти мужа по бедности живет у Шереметевых.

Княгиня захотела, чтобы Параша была при ней, сказала, что станет ее воспитывать.

— Вот счастье-то! — прошептала матушка и заплакала, а Параша за ней следом, потому что матушка почти никогда не плакала, и она чего-то испугалась.

Но страшного ничего не было. Только все стало совсем по-другому. Ее одели в очень красивое господское платье, даже холщовую рубашку велели снять и надеть из тонкого белого полотна, с кружевами по подолу и у ворота. Она была мягенькая-мягенькая, эта рубашка, и тоже очень красивая. И туфельки дали красивые, мягенькие и легкие, словно перышки. И есть теперь надо было не из общего блюда и не только ложкой, а из разных тарелок и тарелочек и разными вилками с разными ножами. И сидеть за столом разрешалось не как хочешь, а только прямо, и локти на него не класть, и жевать медленно, не торопясь, не болтая. Учила ее княгиня и пристойно ходить, держаться прямо, красиво кланяться, что, кому и как говорить. И как улыбаться. Чем интересоваться. Как на кого смотреть.

Это все было легко.

И учиться грамоте и письму было легко и интересно. И арифметике. И говорить по-французски и итальянски. И другим разным наукам.

Занимались они вместе с Яшей Реметевым — сыном старого графа Петра Борисовича и дворовой крепостной Евдокии Степановой. У них еще и девочка была — Маргарита, пятый год шел, а Яше исполнилось семь. Учитель был университетский — Михаил Евлампиевич, он и жил при Яше. А француз месье Дюко и итальянец Карелли дважды в неделю наезжали из Москвы.

Спала она в комнате рядом со спальней княгини и каждое утро приходила к ней здороваться и целовать отмытую добела сухонькую ручку, и Марфа Михайловна, тыркнув по-птичьи головкой и обнажив в улыбке розовые десны, ибо зубов у нее почти не было, стала тоже целовать ее в лоб и, шамкая, говорила, что она весьма и весьма довольна, как быстро Параша всему учится, уже сама может читать и знает уже маленько по-французски и по-итальянски. И приказывала посидеть у ее ног на скамеечке, легонько гладила черные Парашины кудряшки или шею. Это было очень приятно, думалось сразу о матушке, о том, что она сейчас делает и как ей, наверное, тяжело одной таскать все тяжелое, а она вот тут сидит на бархатной скамеечке, окруженная золотом и шелками, ее тут лелеют, и она не знает, как и чем сможет теперь пособить матушке, и от этого жалела ее еще сильней. Но и старенькую княгиню тоже жалела, потому что видела, что, несмотря на всю роскошь и на стольких слуг, она очень слабенькая и болезная, и чувствуется, что ей очень, очень приятно вот так гладить Парашу, и она и вправду очень радуется ее успехам в учебе и во всем остальном, и Параше хотелось сделать что-нибудь еще, чтобы этой доброй старенькой княгине было еще приятней. Но что сделать, она никак не могла придумать.

И другие стали нахваливать Парашу, особенно Бабарини, учитель пения, появившийся в Кускове после того, как у Яши, Маргариты и у нее проверяли слух и голоса, и оказалось, что слух у Параши абсолютный, а голос редчайшей окраски и силы. У Маргариты слух тоже был, а у Яши — никакого, и девочек решили учить играть на клавесине. А она взяла и спросила: нельзя ли ей учиться еще и на арфе, что ей очень хочется, потому что это самый красивый и самый нежный инструмент — звуки льются как ручейки.

— А не тяжело будет? — удивился граф.

— Что вы!

Теперь занятия шли по шесть и по восемь часов в пень — языки-то остались, и письмо, и история, и прочее.

Выучивание имен, какие ноты принимают, следуя ключам соль, ут, фа… Ударение всех мер наиточнейше на клавесине: четвертых, третьих, восьмых, девяти шестых, трех двенадцатых… Разборы синкопов, диезов, бемолей, бекаров… Игра в престиссимо… В состенуто… Аллегретто…

Один день — клавесин, другой — арфа. Несколько раз специально для нее приглашали даже придворного арфиста Кордона, оказавшегося в Москве.

А пение — ежедневно. Сначала училась правильно дышать — диафрагмою, хотя Бабарини сказал, что она так и дышит, будто нарочно родилась для пения, так как искусство пения есть искусство правильного дыхания, а еще точнее — выдыхания.

Сажал ее на стул как можно прямее, руки скрещивал сзади как можно выше, грудь вперед, и, как бы в улыбке, показывая низ верхних зубов, надо было втягивать воздух к твердому нёбу рта и только оттуда в гортань и далее, пока диафрагма и нижние ребра не распирались до предела, а верхняя часть груди при этом не изменялась. Тут — секундная задержка и медленное-медленное выдыхание, опять только диафрагмой. На счет. Считала про себя. А учитель вслух:

— Во-семь… Де-вять… Десять…

А иногда сажал на стул у стола, ставил на него зажженную свечу, пламенем прямо перед ртом, и надо было, чтобы при выдыхании она оставалась неподвижной.

— Три-дца-а-ать!.. Пя-а-ть-де-ся-ат!.. Пламя не колебалось.

Бабарини восторженно аплодировал и говорил, что у него еще не было учеников, которые бы выдыхали до счета пятьдесят шесть, что голос у нее поставлен от природы, труда с ним совсем немного, нужна лишь некоторая отделка — и «будет феноменально!».

— Ты феномен! Пойми это!

Потом выпевала бесконечные аааааааааааааааааааа и другие гласные.

Потом пела гаммы снизу вверх и сверху вниз, с выработкой металличности тона, его чистоты, силы и равномерности.

Потом филировка — поднимание и опускание тона от пиано до форте, от пианиссимо до фортиссимо, только силою самого выдыхания с обязательной сфуматурой — исчезновением звука в конце…

— Драматическое сопрано, способное на колоратуру и трель! Феноменально! — твердил Бабарини. — Феноменально!..

…У Шереметева были певческие, балетные и музыкальные школы в Кускове и на Украине в Борисовке, усадьбе, построенной еще дедом Николая Петровича, знаменитым фельдмаршалом Борисом Петровичем Шереметевым, куда отбирались одаренные дети со всех его многочисленных владений. И свой композитор у него был — Степан Дехтярев. И свой драматург, либреттист и переводчик — Василий Вороблевский. И свои архитекторы: Федор, а потом племянник Федора, Павел, Аргуновы, строивший Останкинский дворец. И свои блестящие, прославленные портретисты Иван и Николай Аргунов — отец и сын. Павел тоже сын Ивана Петровича, а Федор — родной брат Ивана Петровича. И был у него еще третий сын — Яков Аргунов, прекраснейший график-портретист. И знаменитейший русский скрипичный и гитарный мастер Иван Батов — тоже шереметевский.

Все перечисленные знаменитости пожизненные крепостные Николая Петровича, и не один из них не просился на волю; даже великая Параша Ковалева — Жемчугова она по сцене, — была крепостной аж до 1801 года, и стала вольной лишь накануне их венчания с Николаем Петровичем, после которого сделалась графиней Прасковьей Ивановной Шереметевой. Их многолетняя удивительнейшая любовь — одна из самых прекрасных и светлых страниц нашей истории.

Шереметевское художественное гнездо вообще уникальнейшее явление, наверное, не только у нас в стране. И обусловлено оно, прежде всего, тем, что этот богатейший в стране вельможа, — к концу жизни Николай Петрович владел двустами десятью тысячами крепостных, больше было только у царей и членов царской фамилии, — сам человек художественно очень одаренный, единственный из своего круга, кто знал, что на самом деле представляет из себя народ, которым они владеют, как он безмерно, бесконечно и разнообразно талантлив, и понимал, что это надо только поощрять и всячески пестовать, и мало что создал школы для одаренных детей и постоянно учил, совершенствовал уже и взрослых актеров, музыкантов, художников, он и содержал их так, как в России этого больше не делал никто и никогда. Особо выученным, владеющим иногда несколькими языками крепостным вообще-то тогда платили жалованье многие их господа. И артистам и музыкантам платили. У Юсуповых или Голицыных, например, ведущим платили от шести до двенадцати рублей в год. Это помимо харчевых или натуральных харчей, одежды, дров свечей и прочего. У других — меньше, у большинства же — ничего. А Николай Петрович по сто двадцать, по двести пятьдесят, потом и по пятьсот рублей в год плюс харчевые и прочее. А Ивану Петровичу Аргунову даже по девятьсот восемьдесят. Деньги по тем временам колоссальные. При царском дворе высшим чиновникам-сановникам платили лишь чуть больше. Да у каждого был еще свой выезд, свои слуги.

Вот вам и крепостные! Ни у кого из них даже и мысли не возникало избавиться от такой неволи.

Жену же свою, вчерашнюю крепостную, великую Парашу Жемчугову-Шереметеву, подарившую ему сына и умершую этими родами, совсем еще молодой, Николай Петрович положил в родовой фамильной Лазоревской усыпальнице Александро-Невской лавры в ногах своего деда, прославленного фельдмаршала Петра Первого Бориса Петровича Шереметева.

Исторический парадокс: народ, который подавляющее большинство господ и за настоящих людей-то не считало, творил их мир, их культуру. Позже появилось даже жуткое по своей сути словосочетание, обозначавшее таких творцов, — крепостная интеллигенция.

Вдумайтесь! Кре-пост-ная ин-тел-ли-ген-ция!!

А теперь представьте себе, какими в этом абсолютно прозападном мире и прозападной культуре вырастали третье, четвертое, пятое поколения господ. Ведь не то что мозг и кровь, у них даже и костный мозг и тот уже состоял из инородных клеток, и они только звались русскими, но были русскому народу совершенно чужими, как и он им, как и русская земля, — чужие земли они любили куда больше, перед некоторыми благоговели, в основном там и жили. А на родине жили вынужденно, по неприятной необходимости — корм, доходы-то шли отсюда. И вы знаете, многие благородные уже и говорить-то толком по-русски не умели, между собой говорили лишь по-иноземному. И знать о России почти ничего не знали, кроме разве своих русских слуг, которых тоже выучивали говорить по-французски или немецки, дабы не слышать их грубой, противной речи. Все им было здесь противно. Тредиаковский и Сумароков даже все народные песни считали «подлыми и гнусными» — это зачинатели-то новой русской литературы! А Гаврила Романович Державин — сам Державин, благословивший Пушкина! — со спокойной совестью писал:

Прочь, дерзка чернь непросвещенна

И презираемая мной!

Что это, как не полное национальное невежество!

Загрузка...