Много веков подряд по бесконечным русским дорогам среди прочих путников ехали в телегах и санях, а чаще шли пешком люди, которых все сразу отличали от остальных. Иных только по обличью и поведению, других потому, что они везли с собой особо сложенные сооружения из палок и разноцветных расписных холстин, или несли заботливо завернутые в разные тряпицы домры, гудки, гусли, или вели за собой на цепях, на ремнях и веревках выученных всяким штукам измученных дальними дорогами медведей, коз, собак, свиней, а иногда и совсем редких заморских зверей и птиц, вроде обезьян и попугаев.
Да, речь, конечно, о скоморохах — удивительных людях, которые, как уже говорилось, ведут свое происхождение из языческих глубин, где верховодили волхвы. Волхвы ведь лицедействовали, устраивали большие ритуально-мистические действа-представления — волхования, в которых обязательно едко, а то и просто весело потешались над тем, чего особенно боялся древний человек; это были своеобразные защиты-обереги, сопровождавшиеся пением, музыкой, плясками, — отсюда и пошло скоморошество. А с принятием христианства оно превратилось в представления-развлечения, представления-поучения. Под силу такое было, конечно, лишь людям особенным, наделенным редкими талантами складывать стихи и говорить увлекательно-складно, лучше всего тоже стихами, и изображать кого и что угодно, и петь, играть музыку, плясать, дрессировать зверей, а если требовалось, и кувыркаться-акробатничать. То есть и сочинители и исполнители одновременно. Скоморохами становились только воистину для этого рожденные.
А вот сколько существовал этот русский бродячий театр, сейчас и приблизительно не скажешь: с волхованиями-то, выходит, тысячелетия.
Несомненно, что и очень многое из нашего фольклора — их творения. Сначала действа-волхования сочиняли, а потом и разное другое: сказания, былины, сказки, притчи, потешки-скоморошины (видите, даже название особое имелось), конечно же песни — и сами все это исполняли.
И были еще так называемые калики перехожие, которые пели-разносили в основном духовные песни и сказы…
Усть-Ежуга, как большинство пинежских деревень, стояла по-над самой рекой на двух довольно высоких для здешних мест горах. Так их ставят, «чтобы вешняя вода не пообидела». Часть деревни на одной горе, часть на другой, а меж ними внизу в Пинегу впадала небольшая таежная речка Ежуга с коричневой водой. Маленькие речки тут все с такой водой, потому что текут в основном по торфяникам.
Деревня была не из великих, но бойкая, славная, с ямской станцией — тракт на Мезень с нее начинался. Очень важный тракт, единственный в те края. Обозы шли в десятки, сотни саней — ездили ведь только зимой, летом дороги здесь из-за тех же торфяников и болот почти непроходимы, и люди пользовались реками. И каждый обоз в Усть-Ежуге конечно останавливался — и которые с Мезени к Архангельску, и которые туда, потому что дальше на двести верст сплошное безлюдье и тайга, только вдоль тракта несколько избушек понаставлено, чаблусы называются — для отдыха путников.
Постоялый двор ямской станции был огромный — сколько возов и возчиков не случится, все убирались.
Однако многие постоянные возчики предпочитали останавливаться у Кабалиных. Места хватало, изба у них была настоящая пинежская: три просторные горницы, да светелка, да две горницы поменьше в зимнике.
Возчики входили намерзшие, с сосульками на усах и на поднятых воротниках кожухов и полушубков. Громко топали стылыми валенками, стучали задубевшими рукавицами, стягивали шапки, крестились и кланялись, а обкусывая или отдирая заскорузлыми пальцами сосульки с усов, интересовались, как житье-бытье и здоровьичко почтенного Никифора Никитича и всего семейства. Седобородый Никифор Никитич тут же распоряжался или сам хлопотал насчет самовара и похлебки или решал еще раз протопить по такому случаю печь — это когда было уже очень морозно или одежа у мужиков оказывалась шибко заледенелой, требовала серьезной сушки. Изба быстро наполнялась густым кислым запахом разогреваемой сырой овчины, крепко шибающим в нос духом множества мужицких портянок, пощипывающим глаза махорочным дымом и дымом потрескивающих лучин, которых ради гостей запаляли сразу штук пять. Но, пока все двигались и размещались, в избе нисколько не светлело — желтое пламя лучин моталось, дрожало, по стенам и потолку плясали причудливые тени. Светлело только, когда все рассаживались, и становилось слышно частое фыканье угольков, падающих в воду, в корытца светцов.
Вечеряли не спеша, добавляя к кабалинской похлебке и шаньгам кто что имел в дорожном припасе. Разомлев от еды и тепла, соловели, потели, скидывали с печи на пол подсохшие горячие кожуха и полушубки и валились на них, обмякшие, блаженные. Кое-кто вскоре и всхрапывал, но большинству было не до сна — Никифор Никитич уже бередил, уже разжигал их своими вечными, бесконечными вопросами-расспросами.
«Какой нынце на Мезени яцмень? — говор у старика был самый что ни на есть пинежский. — Каку брали семужку?.. Построил ли в Палеме Аким-хромой свою хитру мельницю?.. Было ли еще где, что на Агриппину-купальницю лошади не хотели идти в реку? На Пинеге было. Отцего, непонятно… Цто слыхать про волю? Верно ли, цто мужики на Волге хотят земли вовсе без выкупа и бунтуют, жгут господ, и разоряют казенки — не желают больше пить вина?..»
Гости таращат глаза; они и ведать про то не ведали, откуда ему все это известно.
— Целовек верной сказывал…
Старик был не только крайне любопытен, но и мудр, чаще всего получалось, что через скорое время уже не обозники ему, а он им что-нибудь рассказывал да объяснял. А ведь среди них тоже были люди очень знающие и умные, а уж видели-то некоторые столько, что внучку Никифора Никитича Марьюшку даже зависть брала: и в Петербурге бывали, и в Москве, и в Сибири, а иные на ладьях и по студеному океану аж до самого Груманта хаживали. Девчонкой, пока она глядела на них с печки, Марьюшка не очень-то понимала, почему так происходит: почему все так слушают и любят деда? А потом стала понимать, что он говорит всегда то, что интересно и нужно знать всем, об очень важном для жизни говорит. И она в такие вечера не пропускала уже ни одного слова. Уйдет в бабий кут мыть посуду и моет ее тихо, старается ничем не громыхнуть, не стукнуть, вслушивается во все, что говорится за пестрой сиреневой занавеской, отделяющей кут от горницы.
А когда уж притомятся мужики и дух в избе станет совсем тяжкий, и дед приоткроет в сени дверь, и никто уже не будет менять в светце все пять лучин, будут гореть лишь одна-две, и лежащих от них вдали совсем уже невозможно будет разглядеть в сизой зыбкой полумгле, тогда-то кто-нибудь и скажет:
— Спеть-то споешь, Никитич?
Дед заповорачивается, запокашливает и чуть надтреснуто, но внятно и вкрадчиво зарокочет:
Што издалеча да из чиста поля,
Из того раздолья широкого,
Тут не грузна туча подымаласе,
Тут не оболоко накаталосе…
Светлые глаза его под кустистыми бровями затуманятся, весь он тихонько запокачивается, бороду вздыбит.
Тут не оболоко обкаталосе,
Подымался собака, злодей Калин-царь…
И заволнуется, сверкнет глазами, голос возвысит. И он станет чистый и гулкий. И хотя каждый, конечно, знал эту старину, слышал с детства десятки раз, напряженный гулкий бас все равно словно подхватит его и понесет в немыслимую даль, в эту самую старину, когда по земле ходили и всамделишный собака Калин-царь, и всамделишние Алеша Попович с Ильей Муровичем — Никифор Никитич называл его только так, — а во стольном во граде во Киеве правил Владимир-князь — Красно Солнышко.
Марьюшка слушает и в который уже раз думает, что старины — это голоса минувшего, бывалошнего. И еще думает, что, если бы все старины вдруг по чьей-то воле исчезли, исчезло бы и прошлое, как будто его и не было. А ведь было. Было же! Вот как все зыбко-то! Вот, значит, сколько заключено в простых привычных словах, сложенных в напевы!
В душе от этих раздумий что-то холодело, тревожно сжималось…
Дед знал много старин: про молодость Добрыни Никитича и бой его с Ильей Муровичем, про купание Добрыни и бой его со змеем Горынищем, про Алешу Поповича и сестру Петровичей, про Соловья Будимировича и Забаву Путявисьню, про князя Михаилу, про Ивана Грозного и его сына… Знал даже старину, которую не знал больше никто: про Вавилу и скоморохов. Но пел ее редко. Остальные же, если разойдется, мог петь одну за другой хоть всю долгую зимнюю ночь, и не было случая, чтобы даже те, кто уснул с вечера, не проснулись и не слушали бы его.
Но последнее время стал помаленьку сдавать Никифор Никитич — уже ведь давно за семьдесят: одну-две старины пропоет, и голос сядет, задышит тяжело, виновато разведет руками:
— Голосу не хватает… — И к ней, к Марьюшке: — Давай, подхватывай!
А она уж на лавке у печки сидит, уже приготовилась. Выждет момент полной тишины, откинется назад, курносый нос вверх, на выпуклом широком лбу испарина — волновалась, не могла не волноваться! Большие глубокие глаза тоже вверх и уж ничего не видит. Зачастила звонко, сразу играя голосом:
Во тау-ль и во городи,
Во тау-ль в хорошем-е
Поизволил наш царь-государь,
Да царь Иван Васильевич.
А поизволил женитисе,
Да не у нас, не у нас на Руси,
Да не у нас в каменной Москвы,
Да у царя в большой орды
Кострюка, сына Демрюковича,
Да у его на родной сестры,
Да на Марье Демрюковны…
Это был «Кострюк», которого на Пинеге очень любили. Даже тех, кто еле-еле напевал старины, и то всегда просили исполнить именно его, и многие только его и умели петь. Петь-рассказывать о забавном случае, который якобы произошел во время женитьбы Ивана Грозного на этой самой Марье Демрюковне. Сначала царь, как полагается, отправился в Орду свататься, и там «пировал-жировал государь», а «оттули поход учинил» назад, «во свою-то в каменну Москву, да он ко церкви соборное да к монастырям церковное, да они веньцами повеньцалисе, да перснями поменялисе»… И снова пировал-жировал государь.
Говорил его шурин тут,
Кострюк, Демрюков сын:
«Уж ты ой еси, царь-государь!
У вас есть ли в каменной Москвы,
У вас есть ли таковы борцы,
А со мной поборотисе,
А с Кострюком поводитисе?
Да из дани, да из пошлины,
Из накладу-то великого?»
А говорил тут царь-государь,
Да царь Иван Васильевич:
«А любимый дядюшка!
Да Микита Ромоданович,
Уж ты выйди-ко на улоньку,
Затруби-ко в золотую трубу,
Штобы чюли за рекой за Москвой,
Штобы чюли три брателка
Да три брата родимые:
Первый брат и Мишенька!
Второй брат и Гришенька!
А третий брат и Васенька!..»
Современному человеку трудно представить себе пение старинщиков. Ничего похожего или близкого к их манере теперь не существует. Поэтому большинству поначалу оно показалось бы и не пением, а довольно монотонным речитативом. Но это только поначалу — минуту или две, не больше, а потом эта монотонность обернулась бы совершенно неведомой и удивительной звуковой ритмикой. Как будто волны звуковые-голосовые на тебя накатывают с голосовыми же всплесками-гребнями. И они все шире, эти волны, все могучей, как в разошедшемся море, а всплески все выше, все напряженней, и каждое слово окрашивается ими необычайно, становится тоже очень напряженным. И уже поражаешься и не понимаешь, как у человека хватает на все это дыхания и голоса, ведь старины-былины очень длинные. Но зато тут же хорошо понимаешь, нет, не просто понимаешь, а всем своим существом ощущаешь и осознаешь, что это именно пение, может быть, самое изначальное, какое только знал человек, и потому-то и самое страстное и магическое. Оно завораживает, оно захватывает, волнует и необычайно возвышает, это пение, и открывает перед тобой не только то, про что поется, но и нечто большее, невероятно важное и такое же огромное, древнее и родное, как сама Мать-земля.
А у Марьюшки еще и голос был необыкновенной теплоты, нежности и силы, и, кроме того, она всегда безумно переживала и волновалась, словно та свадьба, о которой пела, происходила не сотни лет назад и не на царском дворе в белокаменной Москве, а совсем недавно и рядом, при ней, при самой Марьюшке, и впечатления от этой свадьбы были такие яркие, что она никак не может успокоиться: торопится, частит, а временами и вовсе захлебывается, давится от смеха, даже слов не разобрать.
Замоскворецкие брателки Мишенька, Гришенька и Васенька, конечно, учуяли-услышали зов золотой трубы, явились на царский двор. А Кострюк-то там все «поскакивае, Кострюк поплясывае». Он кичится своей силою, он уверен, что выиграет великий заклад.
Однако старший из братьев, Мишенька, говорит царю: «Мне-ка не с кем боротисе». И Гришенька не хочет марать руки об ордынца. И лишь младший, Васенька, готов с ним «поводитесе», но
…Я топеря со царева кабака,
У меня болит буйна голова,
Шипит ретиво сердце…
Ему трижды наливают для опохмелки по чаре вина, «да не велику — четвертиною», и только после этого Васенька схватывается с Кострюком. Но тот сшибает его, да не единожды, а дважды, и Вася даже охромел, но все же на «ножку-то справился», за одежу супротивника «ограбился», всю порвал и поднял его. «На руках-то ей потрехивает, до земли-то не допускает». И тут-то через рванье все увидели, что это вовсе не Кострюк-Демрюк, а сама Марья Демрюковна.
Да она проклиналасе,
Да она заклиналасе:
«Да не дай бог бывати здесь,
У царя в каменной Москвы!..»
Эти слова Марьюшка уже и не поет, а проговаривает еле сдерживая новый приступ смеха, а ее ослепительно сияющие глаза устремлены вверх — туда, где Васенька потрехивает эту обнажившуюся вдруг во всех своих женских прелестях Марью Демрюковну. Она видит ее. Она даже обхватила себя за узенькие плечики и, раскачиваясь, долго и звонко хохочет, никак не может остановиться.
И все мужики в избе тоже хохочут. Они тоже видят эту Марью Демрюковну и скокливого Кострюка и как пировал-жировал грозный царь. «Пировал-жировал!.. Жиро-вал!» — ну как тут его не увидеть. Некоторые даже приподнялись и сидят теперь на своих одежах, вытирая обильную испарину, и неотступно, завороженно смотрят на Марьюшку, кто-то даже торопливо запалил еще две лучины, чтобы было хоть немного посветлей.
Дед удовлетворенно кряхтел:
— Может, «Усишша».
— Могу! — Она знала пятнадцать дедовских старин. Несколько пока не выучила, он их почти не пел…
После кончины Никифора Никитича Кабалина Марьюшка неудачно выйдет замуж, станет Марьей Дмитриевной Кривополеновой, рано овдовеет, будет побираться, чтобы прокормить себя и дочь, и, в конце концов, прославится на всю Россию как «вещая старушка», как одна из последних великих русских сказительниц.
Но вот кто теперь нам скажет, когда именно рождены былины, которые пели ее дед, она и сотни, а за века тысячи тысяч сказителей? Когда родился совершенно гениальный богатырский цикл с Ильей Муромцем, Добрыней Никитичем и Алешей Поповичем, новгородские «Садко» и «Василий Буслаев», захватывающе напряженные по сюжету и драматизму «Данила Ловченин» и поэтичнейший, околдовывающий своей словесной вязью «Соловей Будемирович», что начинается ныне всем знакомыми словами:
Высота, высота ль поднебесная,
Глубота, глубота ль океян-моря…
И был ведь еще дохристианский, докиевский цикл былин с космически могучими Святогором, Микулой Селяниновичем, Волхом Всеславьевичем, Михайлой Потыком, коих позже назвали богатырями старшими.
В «Святогоре и Микуле Селяниновиче» рассказывается, что Святогор увидел на пути впереди себя прохожего, но никак не мог его догнать на добром своем коне. Наконец окликнул того. «Приостановился прохожий, снимал с плеч сумочку и кладывал сумочку на сыру землю. Говорит Святогор-богатырь: «Что у тебя в сумочке?» — «А вот подыми с земли, так увидишь». Сошел Святогор с добра коня, захватил сумочку рукою, не мог пошевелить; стал здымать обема рукамы, только дух под сумочку сумел подпустить, а сам по колена в землю угряз. Говорит богатырь таковы слова: «Что у тебя в сумочку накладано? Силы мне не занимать стать, а я и здымать сумочку не могу». — «В сумочке у меня тяга земная». — «Да кто же ты есть и как тебя именем зовут, звеличают, как по изотчины?» — «Я есть Микулушка Селянинович».
Крестьянин Микула Селянинович.
Он землю орал, обрабатывал. Потом князь Вольга застал его за этой работой, и вся княжеская дружина не могла даже приподнять его сошку кленовую с лемешками серебряными.
Вот, значит, в ком все силы жизненные и вся тяга земная и без кого нам ее не одолеть, не поднять — без крестьянина!
Основных былин у нас почти шестьдесят, и некоторые из них имеют до трехсот вариантов, и, кроме уже названных, обязательно нужно упомянуть еще «Калику-богатыря», «Авдотью Рязаночку», «Дюка Степановича», «Чурилу Пленковича», «Сорок калик со каликою», «Ивана Гостиного сына»…
Нарочно перечисляем так много, чтобы виднее было, какое это великое богатство — наш былинный эпос, который, к величайшему прискорбию, подавляющее большинство русских ныне совсем не знает.
А между тем там есть образы такого исполинского масштаба и такой художественной яркости, каких больше не было во всей последующей литературе, и есть такая виртуозно-колдовская словесная вязь и поэзия, что от восторга теряешь дар речи и даже не знаешь, с чем сравнить. Например, это:
По саду, саду по зеленому
Ходила-гуляла молода княжна
Марфа Власьевна,
Она с камня скопила на лютова на змея;
Обвивается лютой змей
Около чобота зелен сафьян,
Около чюлочика шелкова,
Хоботом бьет по белу стегну,
И в та поры княгиня понос понесла,
А понос понесла и дитя родила.
А на небе просветя светел месяц,
А в Киеве родился могуч богатырь,
Как бы молоды Вольх Всеславьевич…
…В семь лет грамоте выучился,
Письмо ему в наук пошло…
А и будет Вольх десяти годов,
В та поры поучился Вольх по премудростям:
А и первой мудрости учился —
Обертываться ясным соколом,
Ко другой-та мудрости учился Вольх —
Обертываться серым волком,
Ко третей-та мудрости учился Вольх —
Обертываться гнедым туром — золотые рога…
…Молоды Вольх догадлив был:
Сам обернулся мурашиком
и всех добрых молодцов мурашками —
Прошли они стену белокаменну…
А вот из «Ивана Годиновича», который добывал себе невесту и вроде бы добыл, но к их шатру нагрянул поганый парищо Кощерищо, чтобы отбить ее, они стали драться, Иван одолевал и крикнул избраннице, чтобы она подала ему нож добить врага окончательно.
Говорит тут парищо Кощерищо:
— А й же ты, Настасья Митриёвична!
Не подай ножища-кинжалища!
Как за им ведь будешь жить,
Будешь слыть бабой простомывная,
Будешь старому, молодому кланяться.
А й за мной ведь будешь жить,
Будешь слыть царицей вековечной,
Будет старый ведь, малый те кланяться.
А й у бабы волос долог, ум короток.
Выскакивае Настасья из бела шатра,
А й хватает Иванушку Годиновича за желты кудри,
А й сбивает Иванушку Годиновича о сыру землю,
А й привязали Иванушко Годиновича
Ко тому ли его ко сыру дубу,
А й той ли его все ковыль травой,
А й сами свались во бел шатер.
Мало времечко миновалоси:
Прилетело три сизых, три малых, три голубя,
А й друг промеж другом спрогоркнули:
— За что эта головушка привязана,
Привязана головушка, прикована?
— Ради девки, ради бляди, ради сводницы,
Ради сводницы, все душегубницы.
Эти речи татарину не взлюбилися,
Выскакивает татарин из бела шатра…
А вот из «Василия Буслаева»:
Которого возьмет он за руку —
Из плеча тому руку выдернет,
Которого заденет за ногу —
То из жопы ногу выломит;
Которого хватит поперек хребта —
Тот кричит, ревет, окорачь ползет…
А это из «Ильи Муромца и Калина»:
Как от ржанья лошадиного
Унывает сердце человеческо…..
Конца краю силы насмотреть не мог…
Ей-богу, не хочется останавливаться, хочется выписывать еще и еще — и самому радоваться и вас порадовать.
Кстати, Лев Николаевич Толстой задумывал написать роман о русских богатырях и драму о Даниле Ловчанине, но, к сожалению, не успел.
Невозможно точно сказать, и сколько уже веков существуют большинство всем нам знакомых и таких любимых наших сказок. Нет, любимых — слишком осклизлое слово, тут большее: они в нашей плоти и крови — наши сказки. После колыбельных песен ведь именно они начинали лепку русских душ. А в древности особенно и буквально всех: и кто начинал жизнь в лубяных зыбках в курных избах где-нибудь на Печоре, и кто в срачицах тончайшего полотна грелся, подобрав под себя ножонки, на изразчатых муравленых лежанках в каких-нибудь боярских и даже царских теремах. Всем одинаково сказывали мамки, бабки и деды про царевну-лягушку, про Кощея Бессмертного и Василису Прекрасную, про теремок и колобок, Ивана-царевича и Серого волка, Марью Моревну и Емелю на печи, про сестрицу Аленушку и братца Иванушку, про Сивку-Бурку и гусей-лебедей…
Повспоминайте, повспоминайте сами, сколько их всего, сказок-то. И сколько воистину гениальных, не уходящих из нас до самой нашей кончины.
И многие бессмертные песни — иначе и не скажешь, ибо они звучат поныне, — существуют века. «Ты взойди-ко, красно солнышко», «Вниз по матушке по Волге», «Эй, ухнем!», «Во саду ли, в огороде», «Я посею ли младешенька», «По улице, мостовой», «Соловей мой, соловеюшка», «То не ветер ветку клонит», «Во лузях», «Во поле березонька стояла»…
В старину пели почти все. Тогда жизни без песен вообще не существовало. Теперь-то все радио поет и разная другая техника, и жизнь вроде бы тоже вся в песнях, но живой человек стал петь в сто, в тысячу раз меньше, а некоторые и вовсе уже никогда не поют, только поорут иногда случайно в застолье и думают, что тоже пели. А настоящая песня — это совсем другое, без нее человеку и пить-то невозможно, без нее душа глухой делается. Прежде люди ой как хорошо это понимали. Потому всю жизнь за песни и держались. Народился человек — мать сейчас же ему колыбельную по десять раз на дню. Уже, значит, песней ему душу лепит. И так потом на каждом шагу: в играх, в церкви, на покосе, на жатве, на гуляньях, когда женился человек, когда помер, когда поехал куда — как всегда удивительно пели на Руси в дорогах-то, как чувствовали, как понимали песенность самой необъятной своей земли! Под последний сноп были песни, целое представление под последний сноп устраивали, всей деревней выходили его зажинать… И сколько же знал каждый тогдашний человек песен, если только свадебных их существовало более четырехсот. А были ведь еще наулочные песни, трудовые, плясовые, любовные, рекрутские, духовные, арестантские, потешные, солдатские, величальные, игровые, детские; были, как уже говорилось, погребальные и поминальные причеты и плачи, заговоры, наговоры и присказки. Один из пронзительнейших плачей-зовов к родимой матушке, лежащей в могиле, мы уже приводили в главе «Месяцеслов», а колдовски-завораживающие наговоры знахарей и ворожей — в главе «Поверья, предания, обычаи, обряды».
Представить себе жизнь русских без поэзии вообще невозможно — она вошла в их плоть и кровь, стала почти их сутью; ведь даже приметы, пословицы, поговорки, присказки и загадки у нас чаще всего рифмованы, ритмичны, афористичны. Да и в просторечии русские жуть как любят красное, ядреное, меткое, точное словцо и говор ладный да складный, и какие по этой части есть мастаки и великие таланты, каждый знает отлично — так порой прижгут, припечатают, что хоть стой, хоть падай… Или, как сказал Николай Алексеевич Некрасов: «Лучше не напишешь — хоть проглоти перо!»
Много говорено, да мало сказано. Счастье не конь, хомут не наденешь. Русский не боится креста, а боится песта. Брюхо злодей — старого добра не помнит. Легко ранили — а головы не нашли. Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй. Скучен день до вечера, коли делать нечего.
Их около тридцати тысяч — русских пословиц, поговорок, присказок, прибауток, скороговорок и тому подобного. Есть буквально обо всем на свете. А каждая пословица, по определению Владимира Ивановича Даля, — это ведь коротенькая притча; «суждение, приговор, поучение, высказанное обиняком и пущенное в оборот, под чеканом народности. И, как всякая притча, полная пословица состоит из двух частей: из обиняка, картины, общего суждения и из приложения, толкования, поучения». А поговорка — окольное выражение, переносная речь, иносказание, обиняк, но без притчи, без суждения. А все вместе они еще одна, такая же необъятная, как месяцеслов, энциклопедия народной мудрости «и суемудрия, в которой и стоны, и вздохи, плач и рыдания, радость и веселие, горе и утешение в лицах». И кто их сочинил — неведомо никому, но все их знают и на них учатся.
Зато хорошо известно: что рождались они только в народе, и высшее общество долго их не принимало, потому что это были картины чуждого ему быта, да и не его язык.