Но ведь зияющая пропасть между народом и господами противоестественна. Неужели никто этого не видел?
Самые умные к началу девятнадцатого века если и не видели ясно, то чувствовать все-таки уже чувствовали. И естественно, что прежде всего потянулись к отечественной истории, к отечественным преданиям, летописям, литературным памятникам.
Обер-прокурор Священного синода, академик-археолог граф Алексей Иванович Мусин-Пушкин разыскивал по всей России и приобретал огромное количество старинных рукописей, и среди них «Русскую правду», «Завещание Владимира Мономаха», «Книгу Большому чертежу» и, наконец, «Слово о полку Игореве» — список, хранившийся в ярославском Спасском монастыре у архимандрита Иоиля Быковского. В 1800 году, после полуторавекового забытья, гениальная поэма была издана, и ее снова начали читать.
А в 1804 году увидел свет и так называемый сборник Кирши Данилова — первые записи двадцати шести русских былин. Кирша Данилов, по неподтвержденным данным, якобы один из последних сибирских скоморохов, который в старости записал все былины, которые знал.
А чуть позже рукопись этих записей купил второй крупнейший собиратель российских древностей и книг канцлер Российской империи граф Николай Петрович Румянцев — сын фельдмаршала Румянцева-Задунайского. Один из лучших сотрудников канцлера археограф и историк Константин Федорович Калайдович подготовил новое научное и почти полное издание записей Кирши Данилова, включающее уже шестьдесят одну былину и даже ноты к ним. Эта книга вышла в 1818, и в ней читающая публика впервые познакомилась с новгородским богатым гостем гусляром Садко, ворогом Щелканом Дудентьевичем, с историями о взятии Казани, с некоторыми другими.
Издавались уже и народные песни.
Народные предания и поверья стал использовать в своих произведениях Василий Андреевич Жуковский, прежде всего в своей пленительной балладе «Светлана»: «Раз в крещенский вечерок девушки гадали, за ворота башмачок, сняв с ноги, бросали; снег пололи; под окном слушали; кормили счетным курицу зерном; ярый воск топили…»
По поручению государя за написание русской истории принялся Николай Михайлович Карамзин, и собрания Мусина-Пушкина и Румянцева были огромным ему в том подспорьем.
Но подавляющее большинство благородных и просвещенных даже эти минимальные обращения к отечественной истории и культуре встречали презрительно, а бывало, и возмущались:
«Я не прочь от собирания и изыскания русских сказок и песен, но когда узнал я, что наши словесники приняли старинные песни совсем с другой стороны, громко закричали о величии, напевности, силе, красотах, богатстве наших старинных песен, начали переводить их на немецкий язык и, наконец, так влюбились в сказки и песни, что в стихотворениях XIX века заблистали Ерусланы и Бовы на новый лад, то я вам слуга покорный!.. Возможно ли просвещенному человеку терпеть, когда ему предлагают новую поэму, писанную в подражание Еруслану Лазаревичу! Извольте взглянуть в пятнадцатый и шестнадцатый номер «Сына отечества». Там неизвестный пиит на образчик выставляет нам отрывок из поэмы своей Людмила и Руслан (не Еруслан ли?). Не знаю, что будет содержать целая поэма, но образчик хоть кого выведет из терпения… Но увольте меня от подробностей и позвольте спросить: если в Московское Благородное собрание как-нибудь вторгся (предполагая невозможное возможным) гость с бородою, в армяке, в лаптях и закричал бы зычным голосом: здорово, ребята! неужели бы стали таким проказником любоваться?.. Шутка грубая, не одобряемая вкусом просвещенным, отвратительна, а немало не смешна и не забавна».
Это год 1820-й, журнал «Вестник Европы».
И автор заметки не какой-то уж очень высокородный барин, не умевший толком и говорить-то по-русски, а один из заметнейших представителей уже народившейся тогда отечественной интеллигенции, и из очень даже просвещенных, редактор этого самого журнала «Вестник Европы», профессор Московского университета, известный журналист М. Т. Каченовский. И речь он ведет, как вы уже поняли, о поэме совсем еще молодого Пушкина «Руслан и Людмила».
Александр Сергеевич действительно использовал в ней мотивы из лубочного романа о «Еруслане Лазаревиче». А из «Бовы Королевича» взял позже своего Додона и множество сюжетных ситуаций для своих, а вернее, для наших самых великолепных и самых народных по характеру сказок.
Как истинный гений, Пушкин первым из господ почуял, а потом и понял, какие несметные богатства таятся в русском народном творчестве. Но кто знает, не будь в его детстве да и во всей жизни крепостной крестьянки Арины Родионовны, не будь ее народных сказок и песен еще у его младенческой кроватки, был бы вообще тот Пушкин, какой был? Мы ведь все из детства, и даже из очень раннего. Потом-то у него — Царскосельский лицей и все, все совершенно иное, и первые стихи, как известно, написаны им по-французски. Однако, как возмужал, как вошел в полный разум — так с тетрадкой опять за народными сказками, сказами, песнями, поверьями, пословицами пошел по ярмаркам, по трактирам и постоялым дворам. Сколько всего позаписал и скольких людей подвигнул на то же самое.
«Что за золото пословицы русские, а не даются в руки, нет!»
А как о песнях наших потрясающе сказал: «полусмешных, полупечальных, простонародных — идеальных».
И про лубки написал, что они заслуживают самого серьезного внимания и их надо изучать как в отношении нравственном, так и художественном. Твердил и твердил, что «Россия мало известна русским» и ее необходимо изучать и изучать.
И, конечно же, безумно радовался, когда стали выходить тома карамзинской «Истории государства Российского». «Все, даже светские женщины бросились читать историю своего отечества, дотоле им неизвестную. Она была для них новым открытием. Древняя Россия, казалось, найдена Карамзиным, как Америка — Коломбом».
А военного врача Владимира Ивановича Даля уговорил заняться составлением «Толкового словаря живого великорусского языка».
И сам, в конце концов, занялся тоже отечественной историей: Борисом Годуновым, Полтавой, Петром Первым, Мазепой, Ганнибалом, Пугачевым. Вон, какие тугие узлы-то брал.
Кстати, Степана Разина считал самым поэтическим лицом нашей истории. А в «Капитанской дочке» говорит, что любимой песней Пугачева была Каинова «Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка», и пугачевцы однажды поют ее там целиком. Когда же французский литератор Леви Веймер попросил его перевести на французский лучшие русские народные песни, причем им самим особо любимые, он отобрал одиннадцать исторических и разбойничьих, в том числе и «Не шуми ты, мати, зеленая дубровушка, не мешай мне добру молодцу думу думати! Что заутра мне, добру молодцу, во допрос идти перед грозного судью — самого царя…»
Вообще слова народ и народное звучали при Пушкине все чаще и чаще. Декабристы, как помните, думали о его освобождении от крепостной зависимости, стыдились такого состояния, но что народ сам думал об этом, чем он вообще жил, вряд ли знали и вряд ли собирались узнавать, даже собственных холопов, кажется, не расспрашивали. Порыв-то был благороднейший, святой — чего же еще! Государь, правительство тоже без конца играли этими словами, министр народного просвещения граф Уваров даже придумал знаменитую докторину-триаду, на которой якобы зиждилась Российская держава: «Православие, Самодержавие, Народность». Ее громогласно провозглашали, везде писали, поднимали как вдохновляющее знамя, но в чем именно заключалась народность — понять невозможно. Господа-хозяева как жили своей жизнью — так и жили, народ — тоже. И несмотря на все старания Пушкина и ему подобных, коих, к сожалению, было еще очень и очень мало, прозревающих тоже были пока что считанные единицы, а основная масса господ как не знала и не хотела знать свой народ, как не хотела иметь с ним ничего общего — так и не хотела.
Мало того, в 1829 году в одном из сотен полученных Пушкиным писем были, между прочим, такие вот слова: «Нет более огорчительного зрелища в мире нравственном, чем зрелище гениального человека, не понимающего свой век и свое призвание… Говоришь себе: зачем этот человек мешает мне идти, когда он должен был бы вести меня?.. Думаю я о вас столь часто, что совсем измучился. Не мешайте же мне идти, прошу вас!.. Если у вас не хватает терпения, чтобы научиться тому, что происходит на белом свете… Я убежден, что вы можете принести бесконечное благо этой бедной России, заблудившейся на земле. Не обманите вашей судьбы, друг мой!»
Кто же это, называющий Пушкина гением и одновременно так высокомерно его поучающий и порицающий?
Это Чаадаев.
Да, да, тот самый Петр Яковлевич Чаадаев, которого именно адресованные ему пушкинские стихи сделали известным, и в первую очередь, конечно же, знаменитое:
Пока свободою горим,
Пока сердца для чести живы,
Мой друг, Отчизне посвятим
Души прекрасные порывы!
Есть люди, которым Господь еще в детстве дает цепкий, острый ум, сильный и смелый характер, приятную внешность и манеры, легкую речь. Все вокруг всегда восхищаются такими подростками, пророчат им блестящее будущее, а если они еще и усидчивы и трудолюбивы, и набираются и набираются знаний, и наделены еще, скажем, талантами писать или рисовать, или сильны в математике или еще в чем-то, все уж непременно видят в них чуть ли не гениев, и они, взрослея, и сами начинают видеть в себе то же самое, и вести себя начинают соответственно, что опять же только поднимает их в глазах окружающих. Чаадаев был из таковых. Еще юношей блистал в великосветских салонах Санкт-Петербурга и Москвы, — род Чаадаевых один из стариннейших, — очаровывая всех философическим складом ума, обширнейшими знаниями, яркой речью и изящной обходительностью. Среди молодежи у него, конечно же, было полно друзей, в том числе и совсем юный Пушкин — Чаадаев на пять лет старше его. И никто в свете уже не сомневался, что этот красивый и обожаемый друзьями молодой человек — будущее светило. В чем именно, никто, видимо, не задумывался, но в том, что непременно светило, — были убеждены. Он же тем временем служил в лейб-гвардии и очень успешно, стал флигель-адъютантом важнейшей персоны, восемнадцатилетним участвовал в войне с Наполеоном, был приближен ко двору, много и подолгу ездил по Европе по разным странам. Сближался с декабристами, но так и не сблизился, и в конце концов, в силу целого ряда неблагоприятностей, вынужден был оставить службу, практически не сделав никакой карьеры и даже не получив достойного отставного чина, и к тридцати шести годам от роду не опубликовал еще ни единой строчки, ни единого перла своего богатейшего философического ума. А ведь честолюбием такие люди обладают испепеляющим. Он страшно переменился даже внешне, сделался полным затворником, но работал, очень упорно писал так называемые философические письма.
И лишь на тридцать седьмом году жизни, в 1832-м, в журнале «Телескоп» печатаются его философские афоризмы и размышления о египетской и готической архитектуре.
Обратите внимание: Пушкин к этим годам уже весь в своем, русском, в родной истории, и не он один, а Чаадаев — о египетской и готической архитектуре. И почему эти афоризмы и размышления названы философскими — непонятно. Никакого отношения к подлинной философии они не имеют.
А в 1836 году в том же «Телескопе» появляется его первое философическое письмо к некой неназванной даме, наделавшее тогда очень много шуму, волны от которого докатываются даже до нас. В том письме обещалось, что будут еще и следующие письма, и второе и третье он действительно написал, а к ним вроде добавления так называемую «Апологию сумасшедшего», но свет тогда это все, к счастью, не увидело.
Чаадаев знал Запад превосходно. И не просто знал, но благоговел, молился на него, считая, что, несмотря на всю «неполноту, несовершенство и порочность, присущие европейскому миру в его современной форме, нельзя отрицать, что царство Божие до известной степени осуществлено в нем» (!!!) и что все его успехи в организованности, порядке, просвещении и непрерывном прогрессе — это прежде всего заслуга католической церкви, католицизма, который железной рукой, не считаясь ни с какими национальными особенностями, насаждает везде то, что необходимо по христианско-католическим идеалам. Нации для Чаадаева просто не существовали, Европу он понимал как единый организм с уже единым, по существу, народом. А Россию, эту «заблудившуюся на земле» между востоком и западом Россию, — только вечно кого-нибудь догоняющей: сначала обленившуюся, обессилившую Византию, потом наконец, к великой его радости, энергичную процветающую Европу. Собственно анализу поспешания России за Европой и посвящено «Первое философическое письмо» Чаадаева. Он постоянно их сравнивает между собой.
«Ни пленительных воспоминаний, ни грациозных образов в памяти народа, ни мощных поучений в его предании. Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство — вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы нам о прошлом, который воссоздавал бы его перед нами живо и картинно. Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя… в тупой неподвижности… и у нас нет ничего индивидуального, на что могла бы опереться наша мысль… Но мы, можно сказать, некоторым образом народ исключительный, мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества и существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок…
В наших головах нет решительно ничего общего; все в них индивидуально (а недавно говорил, что нет ничего индивидуального!) и все шатко и неполно…
Иностранцы ставят нам в достоинство своего рода бесшабашную отвагу, встречаемую особенно в низших слоях народа; но, имея возможность наблюдать лишь отдельные проявления национального характера, они не в состоянии судить о целом. Они не видят, что то же самое начало, благодаря которому мы иногда бываем так отважны, делает нас всегда неспособными к углублению и настойчивости; они не видят, что этому равнодушию к житейским опасностям соответствуют в нас такое же полное равнодушие к добру и злу, к истине и ко лжи и что именно это лишает нас всех могущественных стимулов, которые толкают людей по пути совершенствования; они не видят, что именно благодаря этой беспечной отваге даже высшие классы у нас, к прискорбию, не свободны от тех пороков, которые в других странах свойственны лишь самым низшим слоям общества; они не видят, наконец, что, если нам присущи кое-какие добродетели молодых и малоразвитых народов, мы не обладаем зато ни одним из достоинств, отличающих народы зрелые и высококультурные…
В нашей крови есть нечто враждебное всякому истинному прогрессу… И… если бы дикие орды, возмутившие мир, не прошли по стране, в которой мы живем, прежде чем устремиться на Запад, нам едва ли была бы отведена страница во всемирной истории. Если бы мы не раскинулись от Берингова пролива до Одера, нас и не заметили бы» (!!!).
Когда иностранцы в своих писаниях поносят и уничижают Россию — это одно, особо серьезно к этому нельзя относиться, потому что наезжие действительно многого не видят, а еще больше не понимают и не могут понять в чужой им стране. Причем большинство из них еще и очень предвзяты, тенденциозны в своих мнениях. Но Чаадаев-то в своих поношениях и отвращении к России превзошел их всех; не было еще никогда о ней разом сказано столько несправедливого и плохого, только плохого, даже страшного, без единого просвета. Вы видели, у великой отваги русских и то обнаружил гнусную изнанку. И многое звучит ведь вроде бы вполне справедливо. Знаете почему? Потому что Чаадаев, во-первых, владел словом, а во-вторых — необычайно глубокомыслен, в начале письма даже просто заумен, кажется, что человек действительно сделал невероятно серьезный анализ России и пришел к таким страшным выводам. Но нет там никакого анализа, и знания России нет абсолютно никакого, и желания узнать ее нет и в помине, а есть лишь слепое, уже врожденное полнейшее национальное невежество и железное убеждение, что ничего хуже ее на земле и быть-то не может, и страшная горечь от того, что он имеет к ней отношение и даже вынужден жить в ней. Собственно эту горечь он так надрывно и впечатляюще и изливает. Это, по его понятиям, и есть философичность. И еще есть несомненная мания величия, есть убеждение, что только ему открылась вся глубина этой страшной истины, и он, как подлинный пророк, взывал и вразумлял, как вы видели, даже Пушкина.
Думается, что это письмо вообще появилось от неосознанного испуга перед тем, что совершалось на его глазах, когда просвещенные русские господа из почитаемых им высших классов вдруг стали оглядываться на свой народ, пытаясь его узнать и понять. Он хотел этим письмом одернуть, остановить их, вразумить и, по существу, предлагал развернутую основу той идеологии, на которой и выросло у нас оголтелое западничество так называемой либеральной интеллигенции.
Он даже и веру сменил, перешел из православия в католичество.
То есть то, что начал лепить из дворянства Петр Великий, в Чаадаеве как бы достигло своего полного завершения. Он был в своей стране еще более чужим, чем любой иностранец. Теми хоть двигало любопытство познания, а он не утруждал себя и этим. И единственно, что ему было дорого в России и кого он буквально боготворил, — это, конечно же, царь Петр Первый.
И, наконец, самое потрясающее свидетельство национального невежества: Чаадаев написал свой беспощадный приговор России по-французски. По-русски он писал много хуже, просто плохо. Все писал либо по-французски, либо на других языках — знал несколько. И лишь просясь в те же тридцатые годы снова на службу, обещал Бенкендорфу в скором времени выучиться прилично писать и по-русски…