Глава 8

Эрих Фогель, рядовой батальона береговой охраны, третья рота которого полгода назад была откомандирована для несения караульной службы на ближних подступах к объекту «Волчье логово», бросил еще один взгляд на расселину в береговом обрыве, где несколько минут назад ему привиделось что-то невообразимо несуразное, в последний раз изумленно качнул головой, пожал плечами и, чтобы поскорее забыть о странном видении, перешел на другой борт катера.

Сюда уже добралось солнце. Оно скупо, едва ощутимо пригревало; затянутая брезентовым чехлом орудийная башня защищала от пронизывающего ветра, от нагретого солнцем брезента тоже исходило приятное тепло. Вокруг, как всегда, было тихо, лишь где-то далеко, вероятно в доте на той стороне протоки, сбивчиво и неумело повизгивала губная гармоника. Рядовой Фогель заступил на пост всего час назад, впереди была бездна времени, не заполненного ничем, кроме скуки и этого действующего на нервы пиликанья, и, чтобы скоротать кажущиеся бесконечными часы, он решил написать Эльзе.

Прислонив карабин к орудийной башне, Эрих Фогель присел на зарядный ящик, порылся за пазухой шинели и достал мятый, с истрепанными краями блокнот. Огрызок химического карандаша долго прятался от него, но в конце концов все же отыскался в правом кармане шинели, по соседству с прихваченной после завтрака галетой. Некоторое время Эрих раздумывал, не употребить ли ему галету прямо сейчас, но все же решил воздержаться: голода он пока не испытывал, а второй галеты, чтобы заморить червячка, когда тот проснется, у него не было.

Расправив на колене сложенный пополам блокнот, рядовой Фогель послюнил кончик карандаша и написал наверху страницы: «Дорогая Эльза!» На этом дело почему-то застопорилось. Подумалось, не описать ли недавнее происшествие, когда ему показалось, что он видит в расселине береговой скалы глиняного человека, но и от этого Фогель благоразумно воздержался. До войны он жил в Берлине и изучал литературу в университете. Он знал наизусть множество стихов, чем и покорил сердце белокурой Эльзы, превосходно разбирался в художественных приемах, при помощи которых великие писатели создавали свои бессмертные произведения, обожал Толстого и был без ума от Достоевского, но по поводу собственных литературных талантов никогда не обольщался и точно знал, что художественное описание странного видения ему не по плечу. К тому же описывать видения, явившиеся тебе наяву, еще хуже, чем пересказывать сны. Эльза, чего доброго, решит, что тяготы военной службы дурно сказались на его рассудке, а уж о том, как воспримет это описание военный цензор, лучше даже и не думать.

Описывать прелести здешней дикой природы, которая и впрямь была хороша, тоже не стоило, и по тем же причинам: неумелое перо было не в силах передать первобытную красоту и мощь пейзажа, не опошлив их и не изуродовав, а военный цензор наверняка усмотрел бы в таком описании попытку выдать расположение секретного объекта гражданскому лицу, коему знать таких вещей не полагается.

О своей любви к белокурой Эльзе он писал в каждом письме и давным-давно исчерпал скудные кладовые, в которых хранился его личный запас подобающих этой вечной теме слов и выражений. Повторяться, давая Эльзе повод заподозрить себя в равнодушии и холодности, не хотелось, и он решил для разгона написать немного о себе. Снова послюнив карандаш, рядовой Фогель написал с новой строки: «Я здоров» — и снова надолго задумался.

В самом деле, легко сказать — написать о себе! Не станешь ведь писать о том, что до крови натер пятку, потерял манерку и получил нагоняй от фельдфебеля Хим-меля! Эльзе это неинтересно, а уж ему самому и подавно: фельдфебелем он сыт по горло и так, без литературных описаний этой гнусной образины, за всю свою жизнь не прочитавшей ни одной приличной книжки.

Можно было бы написать о победах доблестного вермахта, который неудержимо продвигается вперед, круша оборону противника и обращая в бегство трусливого и подлого врага. Военному цензору это понравится наверняка, да и Эльза, верно, будет гордиться женихом, который героически сокрушает красную коммунистическую гидру. Но все это Эльза может прочесть в газете или услышать по радио из уст доктора Геббельса, который куда красноречивее рядового Фогеля. К тому же в местах, где доблестный вермахт действительно куда-то продвигается и кого-то крушит, Эрих Фогель не бывал никогда и, если Бог будет к нему милостив, никогда туда не попадет. А здесь царят тишина, покой и скука, и было бы просто превосходно, если бы такое положение вещей сохранилось до конца войны. Но разве станешь об этом писать любимой девушке?

Он вздохнул, неожиданно осознав, что писать письмо ему просто-напросто не хочется. Раньше отсутствие литературного таланта и достойных упоминания новостей не мешало ему чуть ли не каждый день отправлять в Берлин письма по пять, а иногда и по семь страниц каждое. А потом вернувшийся из отпуска Карл Апфельбаум рассказал, что видел Эльзу на улице разряженной в пух и прах, в компании какого-то лощеного штабного офицера, заливисто хохочущей над его шутками и прижимающейся к нему на виду у всех. Эрих не поверил Карлу, они едва не подрались; в конце концов Карл, старый друг и верный товарищ еще со школьной скамьи, мужественно признал, что, видимо, обознался, и принес свои извинения. Но что-то уже надломилось, склеить это неуловимое «что-то» никак не получалось, и Эрих все чаще задумывался: а стоит ли пытаться?

Он тяжело вздохнул. Приходилось признать, что мир весьма несовершенен, а он, Эрих Фогель, приспособлен к нему далеко не лучшим образом.

Между тем избавление от всех житейских проблем и неурядиц, которые так донимали рядового батальона береговой охраны Фогеля, было уже близко. Оно беззвучно вынырнуло из глубины протоки под настилом пирса и, ухватившись рукой за сваю, стало жадно глотать воздух широко открытым ртом. Переведя дух, оно оттолкнулось от сваи, подплыло к катеру, уцепилось за свисавший с борта кранец из старой автомобильной покрышки и, скрипя от натуги зубами, подтянулось на руках.

Когда этот посланец судьбы показался из воды целиком, во всей своей красе, стало видно, что он еще более далек от совершенства, чем окружающий мир. Он был голый, мокрый, болезненно худой, с выпирающими ребрами и выступающими коленными чашечками. Капли ледяной воды блестели в коротких, остриженных ступеньками и уже тронутых ранней сединой волосах и стекали по впалым небритым щекам. Мускулатуры почти не осталось, синее от холода, сотрясаемое мучительной дрожью тело было перевито тугими веревками жил. Кирки при нем уже не было: примерно на полпути между каменистым пляжем и пирсом Павлу Лунихину пришлось выбирать, что ему дороже — жизнь или это кайло. Он выбрал жизнь, сколько бы ее ни осталось; кирка пошла на дно, а он, стискивая зубы, чтобы их лязг не привлек внимание часового, из последних сил карабкался на борт сторожевика.

Из-за обжигающего ветра казалось, что воздух еще холоднее воды, хотя это и было невозможно. Кое-как перевалившись через стальной фальшборт, Павел затаился в тени орудийной башенки, шаря глазами по сторонам в поисках чего-нибудь, что могло бы худо-бедно сойти за оружие. Ничего подходящего в пределах видимости не наблюдалось; единственным, да и то весьма сомнительным преимуществом его теперешнего положения было то, что его не могли видеть ни из пулеметного гнезда при входе в бункер, ни из дота на противоположной стороне протоки. Но какой ему от этого прок, если он, голый и безоружный, замерзает на ледяном ветру в двух шагах от сытого, здорового, тепло одетого и вооруженного до зубов часового?

И тут он услышал размеренное звяканье подковок по стальной палубе — часовой был легок на помине.

…Осознав, что из его эпистолярных потуг сегодня не выйдет ничего путного, рядовой Эрих Фогель с очередным глубоким вздохом сложил пополам и убрал за пазуху блокнот, спрятал химический карандаш в карман (как обычно, не потрудившись запомнить в какой), встал с насиженного места и, сунув под мышку карабин, отправился в обход. На переносице у него поблескивали круглыми стеклами очки в тонкой стальной оправе, костлявые плечи привычно сутулились. Рядовой Фогель был сугубо мирным человеком, плохо приспособленным к тяготам военной службы, и, будь его воля, не совершал бы никаких обходов. Но с недавних пор гарнизоном бункера командовал бригаденфюрер СС Хайнрих фон Шлоссенберг, имевший крайне неприятную привычку неожиданно появляться там, где его меньше всего ждали, и железной рукой наводить порядок. Его излюбленной карательной мерой была отправка провинившихся на Восточный фронт, в Россию. Иногда, в виде исключения, их посылали не так далеко — в промерзшие насквозь окопы на русско-финской границе, что тоже было несладко, поскольку там, в сугробах по ту сторону проволочных заграждений и минных полей, сидели все те же русские, которых победоносный вермахт уже второй год подряд никак не мог сокрушить до конца, а здесь, на Севере, так и вовсе сдвинуть с места.

Ни то, ни другое Эриху Фогелю совсем не улыбалось, и во избежание неприятностей он старался хотя бы делать вид, что исправно несет службу. Отправляясь в обход охраняемого объекта, он рассеянно думал о бригаден-фюрере Шлоссенберге. По слухам, этот любимец фюрера когда-то окончил философский факультет Гейдельбергского университета. Путь из славящегося многовековыми традициями студенческой вольницы Гейдельберга к званию генерала СС представлялся рядовому Фогелю донельзя извилистым и тернистым, и он положа руку на сердце не понимал, зачем образованному, интеллигентному человеку понадобилось ценой таких усилий и жертв превращаться в чудовище, которого окружающие, не исключая самых близких и родных людей, боятся, как бубонной чумы.

Он вступил в тень орудийной башенки и низко пригнулся, чтобы пробраться под опущенными вниз до упора стволами счетверенной скорострельной пушки. Взгляд его при этом опустился к самой земле и остановился, наткнувшись на мокрые следы босых ног, что темнели на стертом до голого железа палубном настиле.

Ему немедленно вспомнился глиняный человек в расселине скалы, принятый им за плод разыгравшегося воображения. Он напоминал какую-то варварскую статую, но откуда ей тут взяться? Это не Мексика, не Африка и не Азия, где полным-полно уцелевших в самых неожиданных местах произведений искусства вымерших столетия назад диких племен и примитивных цивилизаций. Здесь жили викинги — суровые белокурые морские разбойники, которым было не до изящных искусств. И потом, статуи, даже если они могут держаться на воде (деревянные, например), неспособны самостоятельно выбраться из нее, вскарабкаться на борт сторожевого катера и разгуливать босиком по палубе, оставляя мокрые следы…

Напичканный сведениями из области изящной словесности мозг мгновенно выдал два наиболее известных варианта самодвижущихся изваяний: Голем (который, к слову, был изготовлен именно из глины), и Командор, каменной рукой пресекший похождения веселого полового шкодника Дон Гуана. Эрих Фогель чувствовал, что список далеко не полон, и, отлично понимая, что думает совсем не о том, о чем следовало бы, все-таки начал что-то такое припоминать. Рука его при этом сама собой сжала шейку деревянного приклада, палец лег на спусковой крючок, и тут на плечи ему обрушилась какая-то тяжесть. Выбитая из рук винтовка лязгнула о палубу, чьи-то твердые, мокрые, ледяные, вот именно как у статуи, руки обхватили рядового Фогеля за шею, сдавили мертвой хваткой, повалили навзничь и начали неумолимо душить.

Немец хрипел и отчаянно сопротивлялся, колотя ногами и пытаясь разомкнуть хватку вцепившихся в глотку рук. Он был высокий, худой и неуклюжий, но сильный, намного сильнее отощавшего в плену Лунихина. Он явно не умел драться и еще не успел осознать, что не просто возится на палубе, борясь неизвестно с кем, а сражается за свою жизнь, но победа наверняка осталась бы за ним, если бы Павел не пребывал в том состоянии, когда люди не чувствуют ни боли, ни усталости, ни страха и способны голыми руками проломить каменную стену. Он ничего не видел, кроме белобрысого затылка немца прямо у себя перед глазами и оттопыренного уха с зацепившейся за него дужкой свалившихся с переносицы очков, ничего не слышал, кроме вырывающегося из передавленной глотки врага судорожного хрипа, ничего не ощущал, кроме звериного желания убить, и ни о чем не помнил, кроме того, что должен купить свою жизнь ценой жизни вот этого очкастого фрица.

Он не замечал ударов и продолжал давить на последнем пределе возможностей, сам почти мертвый от прилагаемых нечеловеческих усилий. И сделка купли-продажи состоялась, о чем возвестил негромкий, мокрый хруст сломавшейся гортани и наступившая вслед за ним тишина. Для верности Павел не ослаблял хватку еще почти целую минуту, а потом разжал онемевшие руки и столкнул труп с себя.

Сидя на холодном железе палубы и тяжело, с хрипом дыша, он смотрел на убитого. Это был первый мертвый враг, которого он видел вблизи. До сих пор немцы, которых ему доводилось убивать (а их было немало), виделись ему в лучшем случае как крошечные черные фигурки, мечущиеся по палубе обреченного судна, или как маленькие, тоже черные, пятнышки на поверхности ледяного моря — пятнышки, которым было суждено очень скоро навсегда исчезнуть в глубине. А этого фрица он только что задушил голыми руками, и запах его одеколона до сих пор стоял в ноздрях. К тому же убитый был здорово похож на Борьку Кузнецова с параллельного потока — белобрысого, нескладного, близорукого Борьку, которого упорно не замечали девушки и который назло им поклялся никогда не жениться. Потом на первый курс филологического поступила Зиночка Фролова, и вышло так, что еще до получения диплома убежденный холостяк Борька растерял все свои убеждения. Павел успел погулять у них на свадьбе; в апреле сорок первого Зиночка родила дочь, и Борька отправил их отъедаться витаминами и дышать свежим воздухом к тетке, что жила под Брестом…

Через две минуты раздетый до нитки труп часового с привязанным к ногам патронным ящиком, тихо булькнув, скрылся под водой в узкой щели между краем пирса и бортом катера. Павел, одетый в висящий мешком немецкий мундир, поднял с палубы шинель и просунул руки в рукава. Что-то с негромким шлепком упало на палубу. Это был затрепанный от долгого ношения за пазухой, сложенный пополам тощий блокнот. При падении он развернулся, и Павел увидел на верхнем листе написанные химическим карандашом слова: «Дорогая Эльза! Я здоров…» Больше там не было ни слова; Лунихин поднял блокнот и, снова сложив пополам, сунул в карман шинели. Подумаешь, Эльза у него… В последнем письме, которое пришло из-под Смоленска, рядовой боец стрелкового полка Кузнецов писал, что от оставшихся в оккупированной Белоруссии жены и дочки по-прежнему нет никаких вестей и что он сходит с ума от беспокойства. Больше писем от него не было, и, с учетом того, что творилось в тех краях летом и осенью сорок первого, догадки по поводу его дальнейшей судьбы можно было строить какие угодно, и были они одна мрачнее другой. Так-то вот, фройляйн Эльза. Держала бы жениха при себе — теперь не пришлось бы плакать…

В кармане, куда Павел сунул блокнот, обнаружилась галета. Рискуя сломать зубы, он разом откусил половину и, хрустя, захлебываясь голодной слюной, проверил другие карманы. Его добычей стали полпачки сигарет, зажигалка, перочинный нож, огрызок химического карандаша и, разумеется, документы, выданные на имя рядового третьей роты батальона береговой охраны Эриха Фогеля. Спрятав солдатскую книжку в нагрудный карман френча, Павел застегнул шинель и подпоясался ремнем с оловянной пряжкой. На ремне, кроме подсумка с запасными обоймами для «маузера» и плоского немецкого штыка в ножнах, обнаружилась алюминиевая фляга. Забравшись под брезент, которым была накрыта орудийная башенка, Павел свинтил колпачок, глотнул и поперхнулся: вместо ожидаемой воды во фляге оказался шнапс. Прокашлявшись, он снова, на этот раз уже с умом и точно зная, чего ожидать, приложился к фляге. Тридцативосьмиградусная немецкая водка обожгла отвыкший от таких гостинцев пищевод и мягкой бомбой взорвалась в пустом желудке, разлив по промерзшему до костей телу приятное тепло. В голову сразу ударил легкий хмель; хрустя остатком галеты и чувствуя, что жизнь, несмотря ни на что, прекрасна, Павел задумчиво покачал в руке открытую флягу: хлебнуть еще за победу или не стоит?

И в этот момент в бункере наконец завыли сирены.

Тоскливый протяжный вой покатился над темной гладью протоки, терзая барабанные перепонки и заставляя вибрировать кончики нервов. Со стороны дота отозвалась еще одна сирена. Оглушенный тревожной разноголосицей, точно знающий, по ком звонит этот колокол, Павел торопливо глотнул из фляги: перед смертью не надышишься, а вот напиться можно запросто, особенно если все необходимое для этого приятного дела у тебя в руке, в нескольких сантиметрах от губ.

Конечно, время для банкета было выбрано не самое удачное, но Павел знал, во-первых, что пьет не для веселья, а для храбрости, а во-вторых, что другого случая хлебнуть чего-нибудь покрепче морской водицы ему может уже не представиться. С той минуты, когда он оставил позади стрекочущий в куче щебня отбойный молоток и начал путь к поверхности сквозь многометровую толщу скалы, ему уже не раз казалось, что его затея невыполнима и что он наконец загнал себя в тупик, откуда существует только один выход — на тот свет.

Сейчас он снова это почувствовал. Его план — в одиночку угнать катер, миновать на нем все береговые укрепления и выйти из фьорда в открытое море — был заведомо обречен на провал. Сторожевик — не иголка, его несанкционированный отход от пирса, да еще и без команды, которая в это время будет, размахивая кулаками, метаться по берегу, не останется незамеченным. И если от установленного в доте пулемета Павла худо-бедно защитит броня, то от огня береговых батарей, которые непременно прячутся где-то среди здешних скал, его не спасет ничто.

Впрочем, другого пути все равно не существовало, особенно теперь, когда гарнизон бункера был поднят по тревоге. Павел завинтил и сунул в чехол на поясе флягу, готовясь отдать швартовы и, положась на русское авось, дать полный вперед, и тут по палубе застучали торопливые шаги нескольких человек.

Лунихин выглянул из-под брезента и тут же юркнул обратно, как мышь, углядевшая у своей норки затаившегося в ожидании добычи кота: с пирса на палубу лихо перепрыгивали, сразу разбегаясь по местам, матросы в черных бушлатах. Усиленный жестяным рупором голос, перекрикивая вой сирен, пролаял команду. Под палубой взревел и размеренно застучал дизельный движок, судно качнулось, послышался плеск воды о борта и характерный шум кильватерной струи — катер отходил от причала, отправляясь, надо полагать, на патрулирование береговой линии.

Павел еще не успел понять, хорошо это или плохо, когда брезент, под которым он укрывался, с громким шорохом поехал куда-то в сторону и вниз. В глаза ударил яркий дневной свет, и на фоне проплывающего мимо отвесного скалистого берега Лунихин увидел изумленные физиономии двух немецких матросов.

— Имя? — отрывисто бросил бригаденфюрер Хайнрих фон Шлоссенберг, с брезгливой миной разглядывая неровный пролом в каменной стене штольни, через который ушел беглец.

— Заключенный номер тысяча во…

— Ваше имя, болван!

— Ефрейтор Хофманн, бригаденфюрер! — щелкнув стоптанными каблуками и вскинув острый подбородок, отрапортовал надзиратель, глядя прямо перед собой оловянными глазами.

— С этой минуты вы рядовой, — сообщил Шлоссенберг. — Считайте, что вопрос о вашем переводе на передовую решен.

— Слушаюсь, бригаденфюрер!

— Не перебивайте меня после каждого слова, идиот! — рявкнул комендант. — Отправляйтесь в эту дыру и выясните, где она выходит на поверхность. Стоять! Так какой, вы говорите, номер сбежал?

— Номер тысяча восемьсот три, бригаденфюрер.

— Проклятье! — Эсэсовец с силой ударил себя по раскрытой ладони зажатыми в кулаке перчатками. Звук получился похожим на пистолетный выстрел, и стоявший навытяжку надзиратель заметно вздрогнул. — За это, Хофманн, вас следовало бы расстрелять. Отправляйтесь, не стойте здесь столбом… Оружие, болван! — рявкнул он, видя, что ополоумевший от ужаса перед грозным начальством надзиратель собрался лезть в дыру с голыми руками. — А вдруг он все еще там и только и ждет, чтобы раскроить камнем вашу тупую голову?

Ефрейтор побледнел еще больше, хотя это и казалось невозможным, трясущейся рукой вынул из кобуры пистолет, со второй попытки поставил его на боевой взвод и, подсвечивая себе электрическим фонариком, полез в пролом. Перед тем как скрыться из вида, он обернулся и бросил на остающихся в штольне такой взгляд, что стоявший рядом с бригаденфюрером Курт Штирер испытал сложную смесь жалости и желания расхохотаться. Трещина, в которой скрылся беглый заключенный, с большой степенью вероятности не доходила до поверхности, кончаясь тупиком. Там, в темноте, беднягу надзирателя действительно мог поджидать вооруженный увесистым камнем беглец, опасный, как загнанная в угол крыса. Это, наряду с перспективой отправки на фронт, действительно вызывало жалость. Вместе с тем вид у ефрейтора был до того комичный, что инженер с трудом сдержал рвущееся наружу злорадное хихиканье, предназначенное не столько надзирателю, сколько Шлоссенбергу. Ему, грамотному инженеру, до смерти надоела вся эта возня с полосатыми рабами, которые, как любые рабы, представляли собой самую скверную рабочую силу, какую только можно придумать. С гораздо большим удовольствием он распоряжался бы сотней-другой квалифицированных немецких горняков и строителей. Но квалифицированные немецкие рабочие сейчас все до единого находились в армии, занимаясь не своим делом, и дружище Хайнрих был одним из тех, по чьей вине это произошло.

А кроме того…

— Послушай, Хайнрих, — сказал он, рассеянно разглядывая извлеченный из пролома отбойный молоток, с рукоятки которого все еще свисал обрывок изолированного провода — нехитрая уловка, при помощи которой заморенный гефтлинг обманул надзирателя. — Тысяча восемьсот третий — это ведь, кажется…

— Да, — отрывисто ответил Шлоссенберг, еще в студенческие времена славившийся отменной, прямо-таки фотографической памятью, и повернулся спиной к пролому, около которого, опасливо заглядывая внутрь, все еще топталась добрая половина охраны штольни. — Это тот самый русский. Можешь смеяться, дружище, я это заслужил. Проклятый унтерменш обвел меня вокруг пальца. Ну, ничего. Теперь я точно знаю, что его ретроградная амнезия, как и его готовность сотрудничать с нами, — чистой воды притворство. Когда его поймают и приведут обратно, клянусь, я поговорю с этим выдумщиком по-другому!

Он направился к выходу, и Штирер со всей свитой последовал за ним, не то чтобы наслаждаясь, но будучи вполне довольным своей пассивной ролью стороннего наблюдателя. Это происшествие было, что называется, не по его части; он имел полное право сидеть сейчас у себя в кабинете, разбирая накопившиеся бумаги, но не упустил случая на правах личного друга коменданта слегка развеяться и получить еще немного материала для своих дневниковых записей, которые надеялся опубликовать по окончании этой войны.

Они миновали молчаливый полосатый строй заключенных, прошли мимо пулеметного гнезда, где замер по стойке «смирно», прижав ладони к бедрам и растопырив локти, ни в чем не повинный расчет, и двинулись по широкому бетонированному коридору в сторону главного портала.

— Почему ты так уверен, что его поймают? — спросил Штирер, когда они остались вдвоем. Все остальные, повинуясь нетерпеливому жесту Шлоссенберга, разошлись по местам — у них, в отличие от начальника строительства, хватало дел и обязанностей, связанных с побегом заключенного.

— Иначе просто не может быть, — помолчав явно для того, чтобы справиться с душившим его раздражением, ответил бригаденфюрер. — Отсюда просто некуда бежать. Я понимаю, как это прозвучит, и знаю, что ты можешь мне ответить, но все-таки постарайся сделать над собой усилие и поставь себя на его место. Сотни километров по занятой врагом территории, и не по тропическим джунглям, а по бесплодным приполярным землям… Впрочем, об этом даже незачем говорить, собаки настигнут его раньше, чем он успеет выбиться из сил и понять, какую глупость совершил, предприняв этот побег.

— А если ему удастся обмануть собак? — настаивал Штирер.

Шлоссенберг бросил на него быстрый внимательный взгляд поверх витого генеральского погона.

— Признайся, тебе бы этого хотелось?

— Чтобы немного сбить с тебя спесь? Если бы дело было только в этом, то — да. На что еще может пригодиться старый друг генералу, перед которым все трепещут и с которого любовно сдувают пылинки? Но я понимаю, какая на тебе лежит ответственность, и поэтому не ищи в моих словах второго смысла. Меня действительно волнует это происшествие, потому что… мой бог, да просто потому, что ты мой друг и мы воюем на одной стороне! Да, я сугубо штатский человек, и майорские погоны на моих плечах — просто дань военному времени. Но, если все остальное тебя не убедит, вспомни о том, что я инженер! Думаешь, мне хочется, чтобы этот грязный гефтлинг добрался до своих и прислал сюда авиацию?

— Если создатель данного сооружения боится налета русской авиации, мне лучше сразу написать рапорт с просьбой о переводе на Восточный фронт, — заметил Шлоссенберг.

— Брось, Хайнрих, ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю! — с удивившей его самого горячностью возразил Штирер. — Эту скалу не возьмет никакая бомба, но я, хоть и не военный, не хуже тебя понимаю, что главная сила этого объекта — в его секретности. И меня действительно волнует, что все наши усилия может свести на нет побег одного вшивого заключенного, которого к тому же ценой огромного риска для собственной жизни притащил сюда друг моей юности!

— Спасибо, Курт. — Ладснь, на безымянном пальце которой поблескивал черненым серебром перстень с изображением черепа, дружески похлопала инженера по плечу. — Я ценю твою дружбу, и ты абсолютно прав: меня тоже больше всего волнует то, что это именно я притащил сюда эту подлую, лживую свинью.

— А главное, ловкую, — добавил Штирер.

— Верно. Но даже самой ловкой из свиней не дано парить под облаками, подобно орлу. У свиньи есть положенный самой природой предел возможностей, и наш приятель его достиг, устроив этот фокус с отбойным молотком.

— А ловко проделано, верно?

Бригаденфюрер криво усмехнулся.

— Верно, верно… Но ему стоило трижды подумать, прежде чем затевать эту игру. В самом факте его побега я вижу добрый знак, дружище. Он понял, что его притворство будет раскрыто в ближайшее время, и воспользовался первой подвернувшейся возможностью, чтобы унести отсюда ноги и избежать неминуемой расплаты. Клянусь, с его стороны было бы куда умнее привязать на шею камень потяжелее и прыгнуть в канал!

Они как раз проходили через причал, подле которого стояла субмарина со снятым зенитным орудием. На носу и корме с автоматами наперевес замерли часовые в стальных шлемах, а из железного брюха, временами заглушая даже вой сирен, доносились гулкие удары металла о металл — клепальщики крепили корпус, поврежденный русской глубинной бомбой. Курт Штирер невольно покосился на плещущуюся между бортом субмарины и бетонной стенкой причала черную, с радужными маслянистыми разводами воду. Справедливости ради он попытался выполнить просьбу Шлоссенберга: поставить себя на место беглеца.

Он представил, как покидает бункер через один из многочисленных запасных выходов — в теплой шинели, в меховых наушниках, с пристрелянным «вальтером» в кобуре и с битком набитым консервами и спичками ранцем за плечами. Пускай не будет погони с собаками, пусть будет только населенная одними птицами каменистая северная равнина, по которой необходимо проделать несколько сот километров пути, — нет, это вряд ли по силам одинокому путешественнику. А если добавить сюда собак, минные поля, патрули на дорогах и барражирующую над побережьем авиацию, шансов действительно нет. К тому же русский ушел почти голый и наверняка без еды — то, что он мог запасти за полтора месяца даже при условии строжайшей экономии, вряд ли его спасет. Да и копить запасы на дорогу он мог, только моря себя голодом, а это должно было превратить его в едва волочащий ноги скелет.

И потом, стоит ли говорить о каких-то приготовлениях, если трещина в скале обнаружилась чисто случайно? Наткнувшись на нее, доведенный до отчаяния, почти обезумевший гефтлинг просто воспользовался тем, что показалось ему шансом на спасение, даже не дав себе труда подумать о последствиях. Да, Хайнрих прав: не позднее чем к вечеру его драгоценного пленника приведут, а скорее всего, принесут обратно в бункер. И, поняв, что последний шанс истрачен впустую, сломленный и потерявший надежду, тот начнет говорить…

Штирер честно попытался проанализировать свои чувства и ощущения — ну, хотя бы затем, чтобы потом описать их в мемуарах, — и понял, что не испытывает ничего, кроме легкого раздражения, вызванного досадной помехой. Он искренне хотел, чтобы Германия поскорее выиграла войну, — если быть до конца честным перед самим собой, то не ради торжества идей национал-социализма, а лишь затем, чтобы его, наконец, оставили в покое, позволив заниматься любимым делом — строить мосты, дороги и дома, архитектурное изящество и смелость инженерного замысла которых поставят его в один ряд с самыми известными зодчими современности. Он был достаточно умен, чтобы понимать: большое складывается из малого, и микроскопическая песчинка, наподобие успешного побега заключенного из концентрационного трудового лагеря, может в конечном итоге отдалить долгожданный миг победы, а то и склонить чашу весов в ненужную сторону, став той соломинкой, что сломала спину верблюду.

Они прошли по узкой бетонной дорожке вдоль края канала, миновали широкие морские ворота главного портала и остановились на обнесенной легкими железными перилами квадратной площадке над черной водой. Позади них была отвесная, иссеченная глубокими трещинами и расселинами скала, справа белела мощная бетонная опора портала, а впереди простиралось обрамленное все теми же скалами зеркало темной глубокой воды. Взбивая эту смоляную черноту в неправдоподобно белую с зеленоватым бутылочным оттенком пену, по протоке, направляясь к главному фарватеру, шел плоский и остроносый, как утюг, сторожевой катер. Алое полотнище с заключенной в белый круг свастикой полоскалось на его корме, расчехленная артиллерийская установка вращалась из стороны в сторону, грозно ощупывая отвесные береговые скалы слепыми зрачками четырех готовых извергнуть разрушение и смерть дул. На корме стоял, держа наперевес винтовку, пехотинец в серой шинели и пилотке с опущенными ушами. Воздух был прозрачным, как вода в ледяном горном ручье, и даже на таком расстоянии Курт Штирер видел, что солдат остро нуждается в бритье.

— Удивительно, — вторя его мыслям, задумчиво произнес Шлоссенберг, — сколько усилий приходится тратить на то, чтобы восстановить дисциплину, расшатанную такими, с позволения сказать, офицерами, как полковник Дитрих!

— Аминь, — сказал майор Штирер. В данном конкретном случае он был целиком и полностью согласен со старым приятелем: он, немецкий инженер, превыше всего на свете ценил порядок и аккуратность, а небритый разгильдяй в серо-зеленой пехотной шинели, торчащий на корме выходящего в море сторожевого катера, резал глаз так же, как чернильная клякса на тщательно, со старанием и любовью выполненном чертеже.

Узнав, по всей видимости, заметный даже на таком расстоянии кожаный плащ коменданта, солдат на корме катера вскинул руку в приветствии. Шлоссенберг, чуть-чуть помедлив, неохотно ответил на салют, подняв к плечу обтянутую перчаткой ладонь. В следующую секунду, слегка удивив Штирера, бригаденфюрер схватился за висевший на груди бинокль и, расчехлив его, навел окуляры на удаляющийся катер.

Пока он возился с застежками чехла, пехотинец повернулся к нему спиной. Голова его была поднята, как и ствол винтовки: солдат внимательно обозревал прибрежные скалы в поисках беглеца, которому здесь было решительно нечего делать.

— Странно, — сказал, опуская бинокль, Шлоссенберг, — что делает солдат береговой охраны на сторожевом катере?

Над затянутой маскировочной сетью протокой все еще витал, перекатываясь от одного скалистого берега к другому, заунывно-тоскливый вой сирен. Потом он смолк; наступившая тишина показалась оглушительной, как после близкого взрыва, и в этой ватной, звенящей тишине Курт Штирер по инерции прокричал во всю глотку:

— Не знаю! Это ведь твои солдаты, черт бы их побрал!!!

Шлоссенберг посмотрел на него с легким недоумением, как на сумасшедшего, а затем, резко развернувшись на каблуках, решительно направился к бункеру.

— Куда ты, Хайнрих? — все еще привычно дурачась, воззвал Штирер. — Не покидай меня, дружище!

— Я в радиорубку, — отрывисто ответил Шлоссенберг. — Надо связаться с катером. Доннерветтер, мне чертовски не нравится этот пехотинец!

Штирер закурил, глядя ему вслед. Затем он напрягся, заметив опять появившуюся на железобетонной опоре портала трещину. Данные гидрогеологической разведки оказались неточными; это привело к погрешностям в проекте, которые теперь начали вылезать боком — разумеется, не гидрогеологам и не окопавшимся в Берлине создателям проекта, а начальнику строительства майору Штире-ру. На то, чтобы укрепить грозящую в один далеко не прекрасный день обрушиться опорную колонну, ушла уже чертова уйма бетона и скальной породы, но бетонный монолит продолжал проседать в оказавшееся ненадежным дно, о чем свидетельствовали то и дело появляющиеся на его поверхности трещины.

В тот самый момент, когда майор Штирер с выражением хмурой озабоченности на бледном лице положил ладонь в перчатке на край одной трещины, ефрейтор Хофманн, щурясь от яркого дневного света, с головы до ног перемазанный землей, с заряженным «вальтером» в руке с трудом выбрался на поверхность из другой. Он вдохнул полной грудью напоенный запахами моря и северных трав воздух, выпрямился и, чувствуя себя заново родившимся, нерешительно двинулся наугад, чтобы осмотреться и, быть может, найти следы беглеца. Запорошенные пылью очки мешали ему; не останавливаясь, ефрейтор снял их и протер. Впереди, чуть левее направления, в котором он двигался, виднелась какая-то табличка, прикрепленная к вбитому в землю колышку. Хофманн надел очки и вгляделся в надпись на табличке.

Там было написано: «Achtung Minen!» Надпись иллюстрировало изображение человеческого черепа на фоне скрещенных берцовых костей. Уже понимая, что напрасно затеял эту прогулку, ефрейтор Хофманн машинально, по инерции сделал еще один шаг.

Над протокой прокатилось гулкое эхо отдаленного взрыва. На слух определив направление звука, Курт Штирер припомнил карту береговых укреплений и кивнул: теперь он примерно представлял себе, где именно выходит на поверхность трещина, через которую беглец покинул бункер, и чем, вероятнее всего, завершился побег.

Загрузка...