Глава 14

«Юнкерсы» улетели, и наступила тишина, после грохота рвущихся бомб, гула моторов и пальбы зениток показавшаяся оглушительной, как при сильной контузии. Кое-как вытряхнув насыпавшийся за шиворот мусор, Лунихин поправил фитилек «катюши» — коптилки, сделанной из заклепанной снарядной гильзы, — и вернулся к прерванному налетом вражеской авиации занятию. Занятие было важное — командир ТК-342 штопал продранный немецким осколком ватник. Осколок прошел по касательной, пробороздив ватник по диагонали от правой лопатки до поясницы, и, лязгнув напоследок о палубу, рикошетом улетел в море. Он был уже на излете, и, по общему мнению экипажа (да и своему собственному, если уж на то пошло), Павел уцелел только благодаря этому обстоятельству. На палубе осталась неглубокая выщерблина, зато ватник впору было выбросить. Лунихин терпеливо сражался с расползающейся под руками ветхой, опаленной тканью и так и норовящей вылезти наружу серой слежавшейся ватой, борясь с искушением именно так и поступить — отдать чертову тряпку Федотычу на ветошь, а еще лучше просто выкинуть ее за порог и забыть.

Рулевой Васильев, разбуженный бомбежкой, поворочался на скрипучих нарах, пару раз протяжно, заразительно зевнул, невнятно прошелся насчет чертовых фрицев, которые сами не спят и другим не дают, повернулся спиной к свету, натянул на голову полу бушлата и уютно засопел. Свищ сидел на корточках около раскаленной буржуйки и курил в поддувало, время от времени без видимой необходимости, просто от нечего делать подкладывая в огонь какие-то щепки. На противоположном от Павла конце стола шелестел грубой оберточной бумагой и быстро-быстро шуршал карандашом Ильин. Время от времени он поднимал глаза, чтобы бросить короткий пристальный взгляд на озаренного оранжевыми отсветами огня Свища, и снова принимался шуршать и тихонечко скрести карандашом по бумаге, как угнездившаяся под плинтусом мышь.

Исчерпав наконец терпение, Павел скомкал ватник и швырнул его на нары.

— Помогай бог, пустая работа, — вспомнив одну из любимых поговорок своего покойного деда, сказал он.

Свищ выбросил в печку коротенький окурок, прикрыл дверцу и встал, разминая затекшие ноги.

— Давай я попробую, командир, — предложил он и пошевелил растопыренными пальцами. — У меня пальчики, как у пианиста!

— Надо же, — сдержанно восхитился Павел, — ну все при тебе! Прямо-таки все угодья — и грудь колесом, и хвост колом…

— А то! — хвастливо объявил Свищ и, прихватив с нар ватник с болтающейся на конце нитки иголкой, подсел к столу.

Лишившийся натурщика Ильин с негромким вздохом отложил огрызок карандаша.

— Взглянуть можно? — попросил Павел.

Ильин не стал ломаться и, немного смущаясь, протянул через стол неровно обрезанный лист размером со школьную тетрадь. Свищ оторвал от лавки тощий зад и наклонился, чтобы через плечо Лунихина сунуть в рисунок рябой любопытный нос.

— Оба-на! — восхищенно протянул он. — Ну вылитый! Ей-богу, как живой. Лучше, чем в натуре!

Рисунок — вернее сказать, набросок — и вправду был хорош. Освещенный спереди Свищ сидел на корточках перед буржуйкой с зажатой в зубах самокруткой и, щуря от дыма один глаз, что-то подкладывал в топку. Подсвеченный отблесками пламени махорочный дым извилистой струйкой утекал в мерцающее поддувало, и было трудно поверить, что на самом деле перед глазами нет ничего, кроме грубой серой бумаги и некоторого количества графита, настолько точно была передана волшебная игра света и тени.

— Талант! — продолжал шумно восхищаться моторист. — Нет, надо же, какие на свете бывают люди, с кем я на одних нарах кантуюсь! Нет, командир, я считаю, надо его на берег списывать. Нельзя ему с нами в поиск ходить.

— Это еще почему? — спросил Павел, не понимая, говорит Свищ серьезно или это одна из его не всегда безобидных, с неизменной подковыркой шуточек. Вообще-то, серьезным моториста видели редко, но сейчас Павлу почему-то казалось, что это как раз такой случай.

— Так ведь по краю ходим, командир, — сказал Свищ. — А если убьют? Жалко ведь, такой талант пропадет! Силища! После войны ему цены не будет!

— Вы неправы, Алексей, — ответил вместо Павла Ильин. Он ко всем без исключения обращался на «вы» и, единственный из всего экипажа, не только помнил, как зовут Свища, но и неизменно называл его по имени. — Талант у каждого свой. Вот вы, например, моторист от Бога, можете починить любой двигатель. Павел Егорович — лингвист, переводчик, педагог, Саша Васильев, — он кивнул в сторону нар, откуда доносилось сонное дыхание рулевого, — великолепный рассказчик, ему бы стать писателем или журналистом… Кто же будет воевать, если мы все станем беречь себя для мирного времени?

— Так-то оно так, — с сомнением протянул Свищ, — но как-то… Не знаю! — Он шибко почесал в затылке. — Моторы — дело нехитрое, его любой освоит. Тем более байки травить… А тут другое. Вроде карандаш, бумага, а огонь как живой — даже пригревает как будто, честное слово…

— Нравится? — спросил Ильин.

— А то!

— Дарю. Берите, берите. Это на память.

— Ну, Кукры… Ну, Виктор Иваныч, спасибо! Вот уважил так уважил, век не забуду!

Сбросив на земляной пол забытый ватник, Свищ кинулся к нарам и стал возиться с вещевым мешком, стараясь понадежнее упрятать нежданно обретенное сокровище.

— Остальные посмотреть можно? — спросил с улыбкой наблюдавший за этой сценой Павел.

— Пожалуйста, если хотите. Можете выбрать что-нибудь и для себя, там есть ваш портрет — по-моему, довольно удачный… А вы заметили, что Алексей первым делом обратил внимание не на портретное сходство, а на передачу светотени? И ведь никто его этому не учил! Из него мог бы со временем получиться неплохой художник. Или, на худой конец, искусствовед, критик.

— Ну, критиковать-то мы все умеем, — усмехнулся Лунихин, принимая из его рук папку с набросками. — А насчет художника, Виктор Иванович, это вы, по-моему, хватили через край.

— Не скажите! — возразил Ильин. — Техника рисунка, как и умение разбираться в двигателях внутреннего сгорания, — дело наживное, зависящее в основном от усердия. А вот чутье, верный глаз — с этим надо родиться. И мне кажется, у него это есть.

— Не знаю, — рассеянно отозвался Павел, рассматривая рисунки, — вам виднее, вы специалист…

Рисунков было много, и все они были, на взгляд Лунихина, хороши, один другого лучше. Тут были портреты всех членов экипажа, запечатленных в разных местах и за разными занятиями, в том числе, как и говорил Ильин, и портрет Павла с чересчур, на взгляд самого Лунихина, героическим выражением лица. Тут был и «триста сорок второй», тоже в разных ракурсах и ситуациях — у причала, в море и даже в атаке, летящий, задрав нос, сквозь лес разрывов. Здесь же обнаружился и сделанный по памяти набросок идущего ко дну немецкого фрегата.

Пушек на палубе было многовато, и с очертаниями палубной надстройки художник наврал, но огонь, по меткому выражению Свища, был как живой, и про захлестывающие накренившуюся палубу волны хотелось сказать то же самое.

— Здорово, — искренне похвалил Павел. — Вы настоящий художник. Это надо сохранить — как вы говорите, для мирного времени. Пусть смотрят, пусть помнят… А вот это, — он выдернул из стопки один рисунок, — я бы на вашем месте спрятал подальше. А еще лучше — сжег.

— Чего там, а? — немедленно заинтересовался копошившийся на нарах Свищ.

— Не твоего ума дело, — отрезал Павел. — Ты ватник обещал починить, вот и действуй… пианист. Уберите это с глаз, Виктор Иванович. Особист найдет — худо вам будет.

Рисунок, о котором шла речь, представлял собой карикатуру на Волосюка — гротескную, как все карикатуры, но имеющую несомненное портретное сходство с оригиналом. Мордатый сержант сидел в одном сапоге и, зажмурившись, целился в собственную босую ступню из большого пистолета, одновременно откусывая от огромного кольца колбасы, зажатого в другой руке.

Карикатура, между прочим, запечатлела реальное событие, имевшее место быть недели три с небольшим назад. После первого боя, которого он, строго говоря, даже не видел, Волосюк впал в задумчивость, загрустил и, несмотря на то что аппетит у него не ухудшился, заметно спал с лица — надо полагать, от переживаний. Перед вторым выходом в море он попытался сказаться больным, ссылаясь на острую резь в животе и полуобморочное состояние. Лейтенант Захаров вылечил его в два счета, пообещав составить рапорт соответствующего содержания, а то и просто расстрелять симулянта на месте как труса и дезертира, по законам военного времени.

А накануне очередной, третьей по счету морской охоты Волосюка застали в том самом положении, которое запечатлел на бумаге Ильин, — ну, разве что без колбасы, которую сержант, очевидно, намеревался схарчить под теплым одеялом на чистой койке, в тишине и безопасности тылового госпиталя.

Захаров, как и обещал, составил подробный рапорт о происшествии, дал Волосюку его прочесть, после чего спрятал исторический документ в полевую сумку, клятвенно заверив, что лично отнесет его майору Званцеву, как только ему покажется, что сержант снова пытается уклониться от исполнения священного воинского долга.

Таких попыток, естественно, не последовало, но во взглядах, которые Волосюк порой исподтишка бросал на своего непосредственного начальника, Павел теперь без труда читал затаенную, ждущую только своего часа жажду убийства. По мнению Павла, этот тупой злобный боров представлял для катера куда большую опасность, чем стоящий в машинном отделении ящик с тротиловыми шашками, но что мог поделать штрафник Лунихин, коль скоро речь шла о сержанте НКВД, приставленном к нему для надзора?

К тому же в случае с карикатурой дело было не в сержанте, не в колбасе и даже не в талантливо изображенной попытке сделать себе так называемый «самострел», а в видневшейся на левом рукаве Волосюка эмблеме НКВД, узнаваемой так же легко, как и его наглая сытая физиономия. В данном контексте эмблема стала бы сущим подарком для особиста, и Павел с легкой досадой подумал, что Ильина, как муху на мед, так и тянет под пятьдесят восьмую статью.

Художник молча встал, взял из рук Павла карикатуру и, как давеча Свищ, присев на корточки перед буржуйкой, сунул свернутый лист в дверцу топки. Пламя загудело, с аппетитом пожирая бумагу, и вскоре от попахивающего новым «политическим» сроком рисунка не осталось ничего, кроме шевелящегося, норовящего улететь в жестяную трубу пепла.

— Вы правы, — сказал Ильин, возвращаясь на место у стола. — Но вы же понимаете, это так, баловство…

— Я-то понимаю… — начал Павел, но его непочтительно перебил Свищ.

— Баловство — штука серьезная, — заявил он, сноровисто орудуя иголкой. — Я, к примеру, когда домой с работы уходил, забыл карманы проверить. Три ржавые железки завалялись. И где я теперь? Вот он я, сижу на нарах, как король на именинах… Ты, Иваныч, балуй-балуй, а меру знай!

— Воке попули, — обращаясь к Ильину, вскользь заметил Павел.

— Да, глас народа — глас Божий, — вздохнув, перевел известную латинскую поговорку художник. — Жалко, что рупор, как правило, искажает его до неузнаваемости.

— Ты, Иваныч, говори, да не заговаривайся, — опять встрял в чужую беседу Свищ, вряд ли способный понять, но каким-то чутьем угадавший, что имел в виду Ильин. — Я тебя уважаю, художник ты знатный и мужик мировой, но на советскую власть хвост не задирай, я за нее глотку порвать могу…

— Свою побереги, — посоветовал Павел. — Рот хотя бы изредка закрывай, а то, гляди, гланды застудишь. Тоже мне, нашел врага народа! Может, Волосюку на него настучишь? А заодно и на меня — за недоносительство…

Свищ с крайне оскорбленным видом опустил рукоделье, но тут наверху стукнула дверь, и в подвал спустился боцман Федотыч — какой-то непривычно сгорбленный, мрачный, осунувшийся.

— Триста тридцать седьмой из поиска вернулся, — ни к кому конкретно не обращаясь, сообщил он и тяжело опустился на лавку. — Подобрали двоих с «Решительного». Две торпеды под ватерлинию, и вася-кот…

Павел вздохнул: «Решительным» назывался эсминец, на котором Прокл Федотович служил до того, как повздорил с политруком.

— Хоть кто-то выжил, — сказал Свищ.

— Держи карман шире — выжил, — мрачно проворчал Свиридов. — Отошли ребята, десяти миль до берега не дотянули — отошли, сперва Женька Малахов, потом Агеев Мишка… Там, в море, их и схоронили — по нашему, стало быть, морскому обычаю… А главное, обидно! — воскликнул он вдруг, грохнув по столу пудовым кулачищем. — Не лохань с дровами — эскадренный миноносец, его затем и строили, чтоб подлодки топить. А этот гад подкрался без единого звука, у акустиков в наушниках даже не пискнуло, и влепил две штуки одну за другой. Торпеды с мостика заметили, когда уж не отвернуть было…

Павел подобрался, ладони сами собой сжались в кулаки. На языке вертелась сотня вопросов, но он промолчал: в уточнениях не было нужды. Он и так знал, что дело тут не в поломке аппаратуры или невнимательности акустиков; это снова дала о себе знать одна из тех новых немецких подлодок, которые так нахваливал Шлоссенберг.

Это опять напомнило ему о разведгруппе, отправленной в немецкий тыл на поиски бункера. При встрече начальник артразведки Никольский мрачно сообщил Павлу, что группа вышла на связь всего один раз. Разведчики передали, что высадка прошла благополучно, после чего их рация замолчала. С тех пор прошел почти месяц, связь так и не возобновилась, и с каждым днем шансы на то, что группа уцелела, по какому-то фантастическому стечению обстоятельств потеряв обе рации, таяли с каждым днем. Строго говоря, их вообще не осталось, и Лунихин винил в гибели разведчиков себя — в основном за тот дурацкий салют, отданный бригаденфюреру с кормы уходящего в море сторожевого катера. Когда посудина бесследно пропала, Шлоссенберг, конечно, смекнул, кто обменялся с ним прощальным приветствием. После этого только идиот не догадался бы, что без глубокого знания немецкого языка такой фокус попросту невозможен; бригаденфюрер идиотом не был и понял, конечно же, какую совершил ошибку, распустив при пленном язык. После этого он стал ждать гостей, сделав все для того, чтобы их визит не прошел незамеченным. И вот — дождался…

Павла мало беспокоило, что такие же мысли могли прийти в голову Никольскому, каперангу Щербакову или, того хуже, особисту майору Званцеву. Собственная судьба перестала заботить его уже давно, каждый бой он вел, как последний, после которого не будет уже ничего. Жаль было только умирать, не поквитавшись напоследок со Шлоссенбергом. Если разобраться, бригаденфюрер не сделал Павлу Лунихину ничего такого, чего не хотел бы сделать любой из его соратников. Да что там! Большинство стремилось превзойти бригаденфюрера и стереть Павла в порошок вместе с катером; об этом, несомненно, горячо и искренне мечтал каждый, кто смотрел с палубы обреченного корабля на атакующий «триста сорок второй». Но почему-то именно Шлоссенберг, этот грамотный, просвещенный, выхоленный убийца с лицом античного бога, удостоился сомнительной чести стать личным врагом Павла Лунихина, воплотившим в себе все зло, творимое Третьим рейхом.

Звучало это чуточку высокопарно, но так оно все и было на самом деле. Кроме того, Павел скорее откусил бы себе язык, чем произнес нечто подобное вслух: такие речи — удел и прямая обязанность политработников, а из уст штрафника они прозвучали бы, мягко говоря, неубедительно.

— Ты не убивайся, Федотыч, — тем временем увещевал сникшего боцмана Свищ. — На то она и война. Ничего, мы им тоже вкатим! Уже вкатили, и еще вкатим, дай только срок. Найдем этого гада и пустим на дно, это дело как раз для нашего «Заговоренного»…

Павел невесело усмехнулся: да уж, «Заговоренный»… Вообще-то, торпедным катерам не принято давать собственные имена, но «триста сорок второй» изначально был исключением из общего правила. Сначала его по вполне понятным причинам называли «Штрафником», а потом, буквально после третьего удачного выхода на одиночную охоту, это обидное прозвище как-то незаметно уступило место другому — «Заговоренный». Терять экипажу было нечего, и они дрались так, как дерется намертво зажатый между немецкими окопами и пулеметами заградительного отряда штрафбат — не на жизнь, а на смерть, так, что после каждого боя грозного сержанта Волосюка в полубессознательном состоянии приходилось чуть ли не на руках вытаскивать из машинного отделения. Выводя катер на цель, Павел полагался на холодную дерзость и трезвый расчет, а Свищ, когда речь заходила о том, почему их до сих пор не разнесло в клочья, упирал на фарт — то бишь везенье. Без сомнения, красочные подробности очередной атаки становились известны всей базе именно из его уст; художественным рассказам Свища, как и сухим рапортам Лунихина, верили с большой неохотой, но все-таки верили, поскольку и то и другое неизменно подтверждалось докладами лейтенанта Захарова и данными разведки. Постепенно на базе сложилось общее мнение, что «триста сорок второй» и впрямь заговорен от снарядов и пуль; колдуном единогласно признали Федотыча, как самого старшего члена экипажа, и кое-кто уже почти всерьез рассказывал, будто собственными глазами видел, как от рубки «Заговоренного», не причинив катеру ни малейшего вреда, отскочил снаряд, выпущенный из орудия главного корабельного калибра.

— Помянуть бы ребят, да жалко, нечем, — вздохнул Свищ.

— Почему нечем? — возразил боцман, извлекая из-за пазухи бутылку с залитым красным сургучом горлышком, и Павел только теперь заметил, что он уже слегка на взводе. — Помянем по русскому обычаю… Ты как, командир, не возражаешь?

— Святое дело, — сказал Павел. — Только, чур, не увлекаться, завтра в море.

— Чем увлекаться-то — поминками? — с горечью спросил Федотыч.

— И то верно. Прости, не подумавши брякнул…

— Бывает, — сдержанно кивнул Свиридов, отковыривая сургуч.

Свищ привстал, склонившись над спящим рулевым.

— Саня, слышь, Саня!

— Оставь его, пусть спит, — остановил его боцман.

— А помянуть?

— Всех не помянешь, — вздохнул Федотыч. — Лучше кружки подай, поминальщик.

— Помянем, — с несвойственной ему твердостью в голосе неожиданно для всех произнес молчаливый Ильин. — После победы помянем всех.

— Так это ж никакой водки не хватит, — выставляя на стол кружки, заметил Свищ.

— Сядь, — сказал боцман, — и молчи, если Бог ума не дал.

Капитан Альфред Майзель стоял на мостике, положив руку в кожаной перчатке на железные перила ограждения. Где-то в небе на недосягаемой высоте прогудел моторами самолет — возможно, свой, но, скорее всего, вражеский. Майзель поднял голову, ничего не увидел и, пожав плечами: чему быть, того не миновать, — взялся за перила обеими руками. Перила были мокрые, капли конденсированной влаги, собираясь на их нижней поверхности, постепенно набухали, тяжелели и беззвучно срывались в пустоту, а на их месте сразу же начинали собираться новые. Вокруг плотной серой стеной стоял непроницаемо густой туман, сквозь который едва проступали очертания ближайших предметов — орудийной площадки с зенитной пушкой, подле которой неподвижно замер нахохлившийся наводчик, флагштока с поникшим мокрым флагом… Нос субмарины с уродливым горбом закутанного в мокрый брезент «бибера» был почти не виден, а окружающего мира словно и вовсе не существовало — от него осталась только узенькая полоска плещущейся у бортов черной как смоль воды, над которой ползли лениво извивающиеся седые космы тумана.

Туман опустился на море после свирепого шторма, разбросавшего в разные стороны субмарины шедшей через кишащие русскими кораблями опасные воды флотилии адмирала фон Ризенхоффа. Флотилия вышла из Балтики не в полном составе. Покинуть порт смогли только пятнадцать из девятнадцати готовых к дальнему походу субмарин. У остальных перед самым выходом в море неожиданно обнаружились какие-то неполадки в цепях питания электродвигателей, и им пришлось остаться на верфи для выяснения причин и устранения неполадок. Кое-кто поговаривал о диверсии, но капитан Майзель придерживался на этот счет собственного мнения, которым предпочитал ни с кем не делиться. В последнее время в Германии стали возлагать слишком много надежд на вундерваффе — чудо-оружие, способное одним ударом переломить ход войны, которое вот-вот должны были вручить вермахту гениальные ученые Третьего рейха. Капитан Альфред Майзель был далек от того, чтобы сомневаться в их способностях, но полагал, что ученым, пусть даже гениальным, работается много лучше, когда их не тычут в спину заряженным пистолетом, подгоняя: скорей, скорей! Под угрозой концлагеря или расстрела кто угодно начнет выдавать желаемое за действительное, запуская в массовое производство то, чему еще рано покидать лабораторный стенд. Так произошло с «Длинной Бертой», так было с реактивными ускорителями, которые навешивали на винтомоторные «мессерш-миты», и то же самое, судя по некоторым признакам, происходило теперь с новыми субмаринами — такими же, как та, на мостике которой в данный момент стоял капитан Майзель.

До недавнего времени он был уверен, что ему чертовски повезло. Везение началось с секретной миссии, заключавшейся в доставке к новому месту службы любимца фюрера, генерала СС Хайнриха фон Шлоссенберга. Миссия была трудная, опасная и не особенно приятная, но она являлась знаком доверия, питаемого к капитану Майзелю командованием, и это было хорошо.

Везение не изменило ему и по дороге домой, когда уже в Балтийском море его субмарина подверглась атаке глубинными бомбами и едва не затонула. Она с трудом, но все-таки доковыляла до причала, и тут Майзелю повезло вновь: его со всей командой перевели на только что сошедшую со стапелей субмарину новейшего образца. Он был в восторге от этого корабля — до тех пор, по крайней мере, пока не выяснилось, что у четырех из девятнадцати субмарин практически одновременно случились аналогичные поломки. Это было очень неприятное происшествие, и всю дорогу капитан настороженно прислушивался к ровному гулу электродвигателей, ожидая внезапного наступления полной тишины, с большой степенью вероятности означавшей медленную, мучительную смерть от удушья. Единственной альтернативой такой смерти являлась продувка цистерн и аварийное всплытие — возможно, прямо под дулами русского линейного корабля или береговых батарей.

Но до сих пор все было нормально, а после вчерашнего торпедирования вражеского эсминца капитан Майзель вновь преисполнился благоговейного восторга перед вверенным ему чудом техники. Он подкрался к русским почти вплотную, прежде чем поднять перископ и выпустить торпеды, а они его так и не услышали! Да, с таким оружием и впрямь можно переломить ход войны — если не на суше, то хотя бы на море.

Нынешнее всплытие не было аварийным — просто подошло время зарядить аккумуляторы. Шторм прекратился, и лежавший на море непроницаемый туман тоже можно было считать огромной удачей, поскольку он служил отличным прикрытием от вражеских судов и авиации. Идущая в надводном положении субмарина почти беззащитна: ее палубное вооружение, предназначенное для отражения атак с воздуха, не поможет отбиться от эсминца, не говоря уже о крейсере или линкоре, а для эффективного использования торпед не хватит скорости и маневренности.

Зато под водой капитан Майзель чувствовал себя правой рукой всемогущего Бога — особенно теперь, когда командовал своей смертоносной невидимкой. Главный враг моряка-подводника — укрывшийся за толстой броней миноносца гидроакустик, чьи приборы чутко улавливают шум винтов и гул моторов крадущейся через вечный сумрак холодных глубин субмарины. Эта лодка двигалась под водой практически бесшумно, и если вражеские акустики и могли ее засечь, то лишь тогда, когда становилось уже безнадежно, смертельно поздно…

Из тумана, что скрывал нос субмарины, медленно вышли две неясные, расплывчатые фигуры. С мостика они выглядели просто парочкой серых теней, но уже издалека ударившая в ноздри вонь дешевого трубочного табака безошибочно указала бы капитану на личность одного из них, даже если бы он и без того не знал, кто это.

Гулявшие по палубе приблизились, и до капитана донеслись обрывки их беседы — такой же неторопливой и бесцельной, как сама прогулка.

— Ты скверный тактик, Вилли, — говорил прокуренный голос доктора Вайсмюллера, — и еще худший стратег, и в этом кроется причина преследующих тебя поражений. На твоем месте, дружище, прежде чем снова сесть за доску, я бы прочел хотя бы пару завалящих книжонок по теории шахмат.

— Суха теория, мой друг, — цитируя Гёте, отшучивался штурман Вилли Штольц. — А я учусь на собственных ошибках.

— Повторяя их снова и снова, — иронически добавил судовой врач.

— Повторение — мать учения, — заявил штурман.

Около артиллерийской площадки они развернулись и так же неторопливо двинулись обратно, в сторону носа. Вскоре их голоса слились в невнятное бормотание и затихли. Капитан Майзель вытряхнул из пачки сигарету и закурил. «Маньяки», — подумал он о своих подчиненных. В большей степени это относилось к штурману, но доктор Вайсмюллер тоже был хорош — видимо, заразился шахматным безумием от делившего с ним каюту Штольца.

Субмарина уверенно шла сквозь постепенно редеющий туман, держа курс на устье одного из бесчисленных норвежских фьордов, где располагался хорошо знакомый капитану Майзелю бункер. Пока база находилась в процессе строительства, капитан наведывался туда лишь время от времени. Теперь ей предстояло стать постоянным местом службы Альфреда Майзеля, его вторым домом, и этот дом был уже недалеко. Перспектива новой встречи с брига-денфюрером Шлоссенбергом не особенно радовала — этот берлинский гусь Майзелю определенно не нравился. Утешало лишь то, что комендант будет где-то в стороне, на заднем плане, занятый своими делами, не имеющими никакого отношения к боевым действиям и внутреннему распорядку субмарины. Он не будет, как во время того похода, мозолить экипажу глаза и распоряжаться, так что его присутствие вряд ли окажется столь же тягостным, как в прошлый раз. Зато служить под командованием адмирала фон Ризенхоффа — большая честь. Про него поговаривают, что он склонен к безрассудным авантюрам и что служить под его началом крайне рискованно, но что с того? На войне безопасность — иллюзия, и тот, кто пытается спрятаться от вражеских бомб в бетонном подземелье, рискует оказаться заживо погребенным под руинами своего убежища. Авантюры… Видит Бог, война с Россией с самого начала была авантюрой. Теперь это наконец стало очевидным, и настало время, когда спасти Германию от поражения может только новая авантюра — вернее, ряд авантюр, причем не каких попало, а вот именно рискованных и, главное, удачных. О том, что затевать войну с русскими не следует, предупреждал еще великий канцлер Бисмарк, но кто из правителей станет прислушиваться к словам покойника, особенно если эти слова идут вразрез с их планами?

Вайсмюллер и Штольц возвращались. Они по-прежнему спорили, но, судя по долетавшим до капитана обрывкам фраз, предмет спора был уже другой.

— История ничему не учит, — говорил штурман, — она только наказывает за незнание своих уроков. Между прочим, это сказал русский историк. Только не спрашивай, как его звали, я вечно забываю эти странные русские фамилии…

— Это неважно, — откликнулся доктор. — В данный момент мне хочется спросить о другом: какие именно уроки истории ты имеешь в виду и кто, по-твоему, будет наказан за недостаточно прилежное их изучение?

— Я думаю, ты сам все отлично понимаешь, — сказал Штольц.

— Думаю, да, — согласился врач. С мостика было видно, что его губы сложены в ироническую куриную гузку, а руки привычными неторопливыми движениями набивают трубку, и капитан про себя отметил, что видимость заметно улучшилась — туман рассеивался буквально на глазах, и это было скверно, потому что до полной зарядки аккумуляторов оставалось еще не меньше полутора часов. — И еще мне кажется, Вилли, что, если тебя слышит и понимает кто-нибудь помимо меня, урок будет преподан тебе.

Капитан Майзель отступил на шаг от перил и повернулся к беседующим спиной за мгновение до того, как те, одинаковым движением подняв головы, посмотрели на мостик. Он подумал, что всего лишь год назад его подчиненным и в голову бы не пришло вести подобные разговоры. Да и ему самому вряд ли вспомнилось бы именно это высказывание Бисмарка — ну разве что в качестве крамольной шуточки, которой не поделишься ни с кем. И даже не потому, что это опасно, а потому, что она кажется глупой и неуместной даже тебе самому. Да, за год многое переменилось, но это не оправдывает пораженческих настроений, особенно среди офицеров.

Капитан решил, что сразу же по прибытии на базу, где полно укромных уголков с отличной звукоизоляцией, устроит капитальную выволочку Штольцу и серьезно поговорит с доктором. Есть темы, при обсуждении которых его ирония, мягко говоря, неуместна. И именно с таких вот разговоров и обменов двусмысленными шуточками во время прогулки или за игрой в шахматы начинается разложение…

Майзель подавил вздох. Беспокойных мыслей было бы куда меньше, если бы из-за шторма субмарина не отбилась от флотилии. Ему было не привыкать действовать в одиночку, без оглядки на соседа и надежды на помощь, и все-таки увидеть сейчас справа и слева от себя уверенно рассекающие угрюмые северные воды черные корпуса субмарин было бы весьма приятно и утешительно. Увы, их не было, и оставалось только гадать, всем ли удалось пережить бурю и разминуться с русской глубинной бомбой: до прибытия на базу был отдан приказ хранить полное радиомолчание, чтобы избежать обнаружения флотилии противником.

Когда капитан вернулся к перилам, доктор уже был один. Задрав голову, он стоял у леера с правого борта и, попыхивая трубочкой, смотрел в небо. Капитан машинально последовал его примеру и увидел, что сквозь поредевшую дымку тумана уже начала проступать неяркая утренняя голубизна. Денек обещал быть ясным и погожим, и, посмотрев на часы, Майзель испытал давно ставшее привычным беспокойство: надежда на то, что переход в надводном положении на этот раз от начала и до конца окажется гарантированно безопасным, таяла на глазах вместе с туманом.

— Наводчик, не спать, — негромко сказал он, поглядев вниз.

Артиллерист вздрогнул, поднял голову, которая до этого подозрительно низко склонилась к груди, выпрямился и начал с подчеркнутым вниманием осматривать небо, с которого в любую минуту могла нагрянуть смерть. Доктор Вайсмюллер обернулся, шутливо взял под козырек, приветствуя командира, выбил трубку о стойку леера и, сунув руки в карманы шинели, в одиночестве возобновил свою прогулку по палубе. «Струсил», — подумал Майзель о тихо испарившемся штурмане. Доктор тоже наверняка струхнул, осознав, что их небезобидный разговор достиг ушей капитана, но, по крайней мере, сумел это скрыть.

Субмарина шла курсом зюйд-зюйд-ост, рассекая заостренным носом воду, которая уже не казалась черной, буквально на глазах приобретая чистый аквамариновый цвет. Редеющий туман больше не стоял сплошной стеной; он клубился, расступаясь перед стальным грибом ходовой рубки, завивался спиралями, косыми белесыми столбами тянулся куда-то над спокойной водой, вызывая из глубин памяти отголоски суеверного страха перед призраками погибших моряков. Дизель уверенно рокотал, стеля по волнам синеватый дымок, из отверстий в корпусе, курясь паром, били струи отработанной горячей воды. Все люки субмарины были распахнуты настежь для проветривания, и было слышно, как внутри орет и сыплет забористыми эпитетами опять уличивший кого-то в разгильдяйстве боцман Дейбель.

Капитан стрельнул окурком за борт и, подумав, закурил еще одну сигарету: под водой уже не покуришь, а очередное всплытие произойдет, только когда субмарина окажется в относительной безопасности под защитой отвесных каменных берегов фьорда. Доктор Вайсмюллер торчал на баке, напоминая вырезанную неумелым столяром деревянную фигуру на носу старинного парусника. Подернутое дымкой рассеивающегося тумана солнце сияло впереди слева по борту, золотя ворс его шинели и натянутый на фуражку непромокаемый чехол, явная неуместность которого в такую погоду придавала судовому врачу еще более нелепый вид, чем обычно. Хлястик болтался на одной пуговице; вторая отсутствовала, это было видно даже с такого расстояния, и капитан подумал, что бригаденфюрер фон Шлоссенберг во многом был прав, когда во всеуслышание утверждал, что более расхлябанных и неопрятных в одежде офицеров, чем подводники, днем с огнем не найдешь ни в одной армии мира. А уж о судовых врачах и говорить нечего; Майзель не знал, в действительности ли все они одинаковы хотя бы в этом, но доктор Вайсмюллер, имея чин обер-лейтенанта, упорно и едва ли не демонстративно, всеми доступными ему способами давал понять, что он — человек сугубо гражданский и носит военную форму без малейшего удовольствия. Поначалу это сильно раздражало капитана, но постепенно он привык, тем более что врачом Вайсмюллер был знающим, а главное, опытным.

Ему показалось, что звук двигателя как-то изменился, приобрел новые, посторонние нотки и как будто начал временами раздваиваться. В голову опять пришла мысль о странных неполадках, из-за которых четыре субмарины флотилии остались у портового причала; капитан прислушался, и вдруг его словно окатило ледяной забортной водой: звук вовсе не раздваивался, просто где-то неподалеку работал еще один мотор, и он быстро приближался — пожалуй, слишком быстро для того, чтобы тешить себя приятными фантазиями об одной из потерявшихся во время шторма субмарин.

— Тревога! — мгновенно приняв решение, закричал капитан Майзель. Ему вспомнился самолет, пролетевший над головой около часа назад. Возможно, летчик заметил субмарину, несмотря на туман. С такой высоты было невозможно понять, своя она или чужая, и он, конечно же, сообщил о ней по радио на землю. А оттуда сообщение, если оно действительно поступило, могли передать на один из находящихся в этом районе русских кораблей, и тогда… Даже если на мачте приближающегося судна реет флаг со свастикой, будет намного разумнее убедиться в этом, находясь под водой. — Тревога! Срочное погружение! Наводчик, приготовиться вести огонь по надводной цели! Цель справа по борту!

Артиллерист бешено завертел рукоятки, разворачивая зенитку. Внутри стального корпуса захлебывались тревожными звонками колокола громкого боя, звучали отрывистые команды и дробно топотали башмаки занимающих места по боевому расписанию матросов. Доктор Вайсмюллер неуклюже бежал к рубке, и полы шинели трепетали за его спиной, как крылья полумертвой от недоедания и сильно потраченной молью летучей мыши. На полпути он поскользнулся на мокром железе, но как-то ухитрился устоять на ногах, потеряв при этом фуражку. Она покатилась по палубе; доктор обернулся и потянулся за ней с явным намерением пуститься вдогонку. Капитан открыл рот, но Вайсмюллер уже сообразил, что жизнь дороже фуражки, начал разгибаться и вдруг замер, вглядываясь во что-то справа по борту.

Нос лодки уже начал опускаться, зарываясь в воду, но доктор больше никуда не спешил: как и капитан Майзель, он понял, что все равно не успеет.

Из поредевшего тумана, разрывая в клочья его тающие остатки, показался русский торпедный катер. Он двигался неторопливо, как будто тоже знал, что спешить некуда — добыче не уйти. Наводчик наконец развернул орудие, но тут катер, бешено взревев мотором, резко увеличил скорость, задирая нос, и он, бросив зенитку на произвол судьбы, юркнул в люк у основания рубки.

Лодка уходила под воду, которая, бурля и пенясь, заливала палубу. Волна хлестнула доктора Вайсмюллера по ногам, он покачнулся, но устоял, продолжая смотреть на приближающийся катер, с борта которого вдруг сорвалась торпеда. Она упала в воду плашмя, взметнув продолговатый фонтан брызг, и устремилась к субмарине. За ней тянулся длинный пенистый след, по которому торпеду можно легко обнаружить в море. Если она выпущена с большого расстояния, своевременное ее обнаружение может спасти корабль, который просто изменит курс, пропуская ее мимо. Но тут ни о чем подобном просто не приходилось говорить — дистанция была чересчур мала, чтобы уповать на что-либо, помимо чуда.

Катер заложил крутой вираж, отворачивая в сторону, — таран явно не входил в планы его командира. Торпеда была уже близко. Клокочущая вода затопила доктора Вайсмюллера по пояс, полы шинели всплыли, шевелясь, как живые; опомнившись, судовой врач бросился к рубке, но вода сбила его с ног и потащила за собой. Капитан Майзель этого не видел: он смотрел на катер. Теперь тот был повернут к субмарине левым бортом, словно нарочно позволяя капитану напоследок рассмотреть выписанный четкими белыми цифрами порядковый номер — триста сорок два.

У капитана была хорошая память, да и недавняя мысль о призраках, восставших из темных ледяных глубин, верно, настроила его на нужный лад, и он мгновенно, без тени неуверенности и сомнения вспомнил, что точно такой же номер белел на борту катера, атакованного и захваченного прошлым летом его субмариной по настоянию высокопоставленного пассажира.

Вода подобралась к основанию рубки и хлынула на артиллерийскую площадку, закручиваясь водоворотом вокруг поворотной станины зенитки. Она оторвала пальцы доктора Вайсмюллера от нижней ступеньки ведущего на мостик трапа; в пенной кильватерной струе в последний раз мелькнули растопыренные, хватающие воздух руки и бледное пятно лица с чудом удержавшимися на месте очками. Капитан Майзе ль поднес к глазам бинокль: он знал, что через мгновение умрет, но хотел перед смертью убедиться в том, что убил его не призрак.

Увы, даже этому скромному желанию не суждено было осуществиться. Это напоминало галлюцинацию: человек, что стоял на мостике уходящего катера и, повернув голову, смотрел, казалось, прямо в глаза капитану, был тот самый, которого сняли с борта захваченного катера. Катер в упор расстреляли из пушки и пустили на дно, а его командир остался в бункере Шлоссенберга, чтобы рассказать все, что знает, и умереть — что, несомненно, и произошло уже давным-давно, еще до наступления нового года. Мертвые не возвращаются, и тем не менее оба и человек, и катер — были здесь. Они вернулись, чтобы отомстить, а значит, удивляться внезапному появлению торпедного катера в районе, где его заведомо не могло быть, вряд ли стоило: те, кто возвращается с того света, не знают преград, не страшатся любых расстояний и ничего не делают напрасно — в том числе не расходуют попусту боезапас, приберегая его для той единственной цели, которая их интересует.

— О майн Готт! — помертвевшими губами прошептал капитан Майзель, а в следующее мгновение русская торпеда ударила в основание рубки.

Загрузка...