Стоял мертвый штиль, и черный дым поднимался в небо густым, жирным столбом. Солнце лишь изредка пробивалось через него короткими злыми вспышками, как будто оттуда, сверху, тоже стреляли, а когда дым немного редел, превращалось в дрожащее мутно-красное пятно. Чадное пламя хищно лизало пустые торпедные аппараты, подбираясь к машинному отделению и топливным бакам, и усеянная стреляными гильзами, залитая кровью палуба была горячей, словно дело происходило не за Северным полярным кругом, а вблизи экватора.
Катер легонько, как детская колыбель, покачивался на поднятых взрывами волнах. Студеная, прозрачная, как бутылочное стекло, вода Баренцева моря плескалась в израненные борта; люк, ведущий в машинное отделение, был открыт, оттуда тоже валил серый дым и слышался плеск наполнявшей трюм воды. Под это покачивание и плеск так и подмывало закрыть глаза, отдавшись на волю теплу и подступающей непреодолимой слабости. Треск пламени навевал воспоминания о лесных кострах и о том, как уютно, по-домашнему трещит огонь в жестяной печке-буржуйке в подвале разбомбленного командирского общежития. Борясь с подступающим обмороком, командир ТК-342 Павел Лунихин полулежал на горячей палубе, привалившись лопатками к пустой горячей трубе торпедного аппарата, и из последних сил сжимал в ладони скользкую от пота и крови рукоятку бесполезного пистолета.
— Русские моряки! — коверкая слова чужого языка, вещал за дымовой завесой усиленный жестяным рупором голос. — Сопротивление бесполезно! В случае добровольной сдачи немецкое командование гарантирует вам жизнь! В противном случае вы будете уничтожены…
Лунихин посмотрел в ту сторону, откуда доносился голос, и увидел, как из дыма медленно, будто в дурном сне, выплывает подлодка со свастикой на ходовой рубке. На мостике стояли трое или четверо офицеров; один из них, надсаживаясь, орал в рупор, остальные молча наблюдали, поблескивая линзами цейссовских морских биноклей. На палубе виднелись фигуры замерших с автоматами на изготовку матросов, носовое орудие было направлено на катер, легонько поворачиваясь по мере того, как лодка, подходя ближе, меняла курс.
«Триста сорок второму» не повезло: подлодка прихватила его, когда он с пустыми торпедными аппаратами возвращался с удачной охоты, и первая же очередь из скорострельной пушки пришлась в машинное отделение. Левый двигатель загорелся и заглох, машину стало заливать, и катер очень быстро превратился в неподвижную мишень, с которой немцы делали, что хотели. «Триста сорок второй» сопротивлялся отчаянно, но без торпед и двигателей он мало что мог противопоставить всплывшей субмарине. Свинцовый шквал гулял по палубе вдоль и поперек, коверкая железо и раздирая в клочья плоть; фрицам ничего не стоило пустить катер на дно, но они этого не сделали, и теперь Павел понял почему: им зачем-то понадобились пленные.
А впрочем, что значит «зачем-то»? Затем же, зачем и всегда, — чтобы допросить. Здесь, в Заполярье, они топчутся на месте уже второй год, и за это время не продвинулись ни на метр. Пограничные столбы с советским гербом стоят, где стояли, море по-прежнему наше, и здесь, в море, взять «языка» намного сложнее, чем на суше. Тем более что море не какое попало, а Баренцево, и поднимать на борт моряка с потопленного корабля — дело заведомо дохлое: пока ты его отыщешь, пока к нему подойдешь и выловишь из воды, говорить будет уже не с кем…
Он увидел, как рулевой Макаров ползет по кренящейся палубе, волоча простреленную ногу и оставляя за собой широкий, влажно поблескивающий след. Бушлат у него на плече тлел, но Макаров этого не замечал, а может быть, просто не обращал внимания. Добравшись до установленного на корме спаренного зенитного пулемета, он с трудом, цепляясь за станину, поднялся на ноги. Из казенника свисал конец ленты; патронов в ней осталось совсем немного — пожалуй, на одну хорошую очередь, но этого вполне могло хватить: очередь, окажись она и впрямь хорошей, могла одним махом снести за борт разместившуюся на мостике теплую компанию с цейссовскими биноклями и понаделать брешей в шеренге матросов, которые по-прежнему, замерев в напряженных позах, сквозь клочья дыма смотрели на катер поверх автоматных стволов. Без офицеров, с неполным экипажем шансы субмарины вернуться к причалу невелики, а уж о том, чтобы атаковать кого-то еще, фрицам придется забыть — по крайней мере, до конца этого рейса…
«Давай, Леха!» — хотел крикнуть Лунихин, но из горла вырвалось только слабое, нечленораздельное сипение. В ушах стоял писк, который мог бы издавать комар размером с приближающуюся подлодку. Сквозь него едва пробивался металлический лай рупора, в который оставшимся в живых русским морякам по-прежнему предлагали сдаться, прекратив бесполезное сопротивление. В самом начале короткого боя один снаряд угодил прямиком в основание командирской турели. Турель перекосило и заклинило, пулемет крепко посекло осколками, а Павла с нечеловеческой силой ударило о железо лопатками и затылком. После второго попадания в мостик он, сам не зная как, очутился на палубе, на которую приземлился все тем же затылком. Приходилось признать, что у носового орудия субмарины стоит настоящий мастер своего дела: стрелял он на удивление метко, сначала обездвижив катер, а затем в два счета подавив то небольшое сопротивление, которое мог оказать подстреленный морской охотник. Что ж, немцы — вояки умелые, с этим не поспоришь. А только здесь, в Заполярье, они не прошли и черта лысого пройдут. И гибель ТК-342 ничего им не даст, кроме разве что морального удовлетворения. Да и то лишь в том случае, если Леха Макаров оплошает…
Поврежденная осколком станина негромко скрипнула, когда раненый рулевой в дымящемся бушлате развернул спаренный ДШК, наводя его на медленно, будто крадучись, подходящую к катеру субмарину. Павел Лунихин не услышал этого звука, в ушах по-прежнему звенело, и сквозь этот звон с трудом прорвалось глухое, как сквозь вату, короткое «ду-дут!». Носовая пушка подлодки дважды коротко дернулась, плюнув огнем и выбросив на палубу дымящиеся гильзы, корпус тонущего катера содрогнулся от попадания. Корму заволокло дымом двойного разрыва, а когда он рассеялся, Лунихин увидел покосившуюся, почти уткнувшуюся стволами в палубу зенитную спарку на покореженной станине, возле которой уже никого не было.
«Русские моряки!» — снова залаял жестяной голос с сильным немецким акцентом. Лунихин устало прикрыл глаза и большим пальцем взвел курок пистолета. Было время, когда этот акцент ласкал слух будущего преподавателя немецкого языка Павла Лунихина. В институте он был на хорошем счету; в конце третьего курса его даже хотели отправить на стажировку в Берлин. Это была большая честь и огромная удача, выпадавшая далеко не всякому. Видимо, поэтому она досталась другому: место Павла в группе занял сын большого начальника, учившийся курсом младше и не блиставший лингвистическими способностями. Перед самой войной его папашу арестовали по обвинению в шпионаже в пользу Германии; что случилось с сынком, Павел не знал, но в институте его больше не видели.
Он дописывал дипломную работу и готовился к государственным экзаменам, когда началась война. Из военкомата ему открывалась прямая дорога в переводчики при каком-нибудь штабе, но его выручило давнее и страстное увлечение глиссерами — скоростными катерами, которые они с ребятами строили и испытывали сами на базе судоремонтных мастерских. Так Павел Лунихин, человек, в общем-то, сухопутный, стал военным моряком, командиром торпедного катера — не сразу, конечно, а после полугодичной муштры в училище, в котором его научили читать карты, находить дорогу домой в открытом море, где нет никаких ориентиров, кроме звезд и стрелки судового компаса, управляться со спаренным ДШК и наводить в цель торпеды. Теория, как водится, оказалась довольно далека от практики, но в первом бою ему посчастливилось уцелеть — как и во втором, и в третьем, и во множестве последовавших за ними боев, одиночных поисков и бомбежек, которые последовали за первым выходом в море, когда ему каким-то чудом, скорее благодаря слепой удаче, чем умению, удалось потопить немецкий транспорт, направлявшийся на остров Медвежий.
Со временем оказалось, что воюет он неплохо; на базе Лунихина считали везунчиком, но теперь его везению, похоже, настал конец — как, впрочем, и ему самому.
Он открыл глаза и увидел резиновую лодку, которая, прыгая по волнам и стеля по воде голубоватый дымок выхлопа, направлялась к катеру со стороны легшей в дрейф субмарины. Сквозь комариный звон в ушах слабо доносился треск мотора; на носу лодки, растопырив сошки и уставив на тонущий катер одетый в толстый дырчатый кожух ствол, стоял пулемет, за которым маячило бледное пятно лица. Кроме пулеметчика, в лодке находились еще четверо; моторка приближалась, волоча за собой пенные усы, и Павел крепче стиснул в ладони скользкую рукоять. Обойма пистолета была полнехонька, а значит, с неизбежным выстрелом в висок можно было немного погодить. «Главное, не сбиться со счета, — подумал он, — оставить один для себя. Немца ведь не попросишь: мол, гебен зи мир, битте, один патрончик, геноссе фашист, а то совсем я с вами поистратился, даже застрелиться нечем…»
Катер медленно погружался, оседая на корму и кренясь на правый борт. Моторка подвалила к нему, мягко толкнувшись резиновым боком, и белобрысый лопоухий матрос, слишком долговязый для подводника, набросил на чугунный грибок кнехта пеньковую петлю швартова. Негромко переговариваясь, немцы ловко, как большие обезьяны, полезли на борт. Когда первый из них выпрямился во весь рост на кренящейся палубе и привычным движением передвинул на живот автомат, Павел поднял ТТ и нажал на спусковой крючок. Пистолет зло подпрыгнул, толкнувшись в ладонь, и немец, взмахнув руками, упал за борт.
— А, шайзе! — с изумлением и испугом воскликнул кто-то.
— Сам ты дерьмо собачье, — просипел Лунихин и выстрелил снова.
Еще один матрос с немецкой субмарины, схватившись за простреленный бок, свалился прямиком в шлюпку, заставив легкое надувное суденышко испуганно заплясать на волнах. Остальные кинулись врассыпную, пригибаясь и уходя с линии огня. Павел повел стволом пистолета слева направо, провожая им одну из этих сгорбленных темных фигур и точно зная при этом, что со всеми не справится даже при самом большом везении. Рука дрожала и плохо слушалась, перед глазами плыло; внезапно накатила тошнота, как при морской болезни, в глазах потемнело. Лунихин выстрелил, промазал и, скрипнув зубами, старательно прицелился снова, мимоходом удивившись тому, что не испытывает ни страха, ни волнения, ни сожалений по поводу того, что, кажется, отвоевался.
Единственной эмоцией, да и то слабенькой, которую он испытывал в данный момент, было удивление: чего тянут? Он на открытом месте, дистанция — рукой подать, а они не стреляют…
В дыму совсем близко мелькнула согнутая почти пополам фигура с автоматом наперевес. Павел выстрелил и даже не понял, попал или нет, поскольку в следующее мгновение его со страшной силой ударили прикладом по голове. Мир стремительно и косо рванулся куда-то в сторону и вверх, затянутое клубами и космами черного дыма солнце погасло, как разбитая случайным попаданием лампочка, и командир ТК-342 капитан-лейтенант Лунихин молча уткнулся окровавленным лицом в горячую стальную палубу.
Судовой врач закончил перевязку и выпрямился, по обыкновению посасывая короткую черную трубку. Субмарина уже погрузилась, и трубка, разумеется, была пуста, но даже на расстоянии от нее со страшной силой разило застарелым табачным перегаром. Этот резкий запах, казалось, пропитал доктора Вайсмюллера насквозь, от лысоватой макушки до кончиков ногтей, как будто он не просто раскуривал свою трубку при первой же возможности, а жил внутри нее. У доктора было длинное и унылое, прорезанное глубокими вертикальными морщинами лицо с тусклыми серо-голубыми глазами, обычно заслоненными круглыми стеклами очков без оправы. Долговязый и худой, он все время сутулился, словно из опасения оцарапать голову о низкий железный потолок. Черный морской китель без знаков различия болтался на нем, как на вешалке; из-под кителя выглядывал серый вязаный свитер с растянутым воротом.
— Что скажете, доктор? — спросил у него невысокий, подтянутый человек лет сорока пяти, чей элегантный, хорошо выглаженный серо-зеленый мундир с двойной эсэсовской молнией и дубовыми листьями в петлицах резко контрастировал с помятой и обтерханной рабочей униформой экипажа подлодки. Фуражка с высокой тульей и наводящей ужас на противника эмблемой СС сидела идеально ровно, сапоги сверкали, как парочка антрацитовых зеркал, подбородок был гладко выбрит, а глаза смотрели холодно и твердо. От него исходил приятный запах хорошего одеколона, тонкого сукна и натуральной кожи, и при взгляде на него создавалось впечатление, будто он поднялся на борт субмарины только затем, чтобы показать здешним разгильдяям, как должен выглядеть немецкий офицер. — Когда он заговорит?
Доктор вынул изо рта трубку, рассеянно потер узкой костлявой ладонью заросшую жесткой рыжеватой щетиной нижнюю челюсть и ткнул указательным пальцем в переносицу, поправляя очки.
— Затрудняюсь ответить, бригаденфюрер, — сказал он и глухо кашлянул в кулак. — Его голове крепко досталось, так что сказать что-либо определенное пока невозможно. Подозреваю, что у него контузия, но окончательные выводы по поводу его состояния можно будет сделать только после того, как он придет в себя. Если придет, — добавил он и привычным жестом сунул трубку в угол рта, давая понять, что высказался до конца.
Собеседник раздраженно дернул плечом, и в неярком свете потолочного плафона тускло блеснул шитый золотом витой генеральский погон.
— Нужно, чтобы пришел, — резким приказным тоном заявил он. — Вы отвечаете за него головой, доктор. Он слишком дорого нам достался, чтобы теперь позволить ему ускользнуть.
Долговязый врач снова вынул изо рта трубку и, казалось, задумался над ответом, держа ее немного на отлете.
— Яволь, бригаденфюрер, — сказал он наконец будничным, едва ли не штатским тоном. — Хочу лишь заметить, что сделал все, что было в моих силах. Остальное зависит от Бога и от него самого. Он выглядит довольно крепким, так что надежда на выздоровление есть. Хотя я бы на его месте предпочел не выздоравливать.
Бригаденфюрер, присутствие которого на борту служило источником постоянного и не особенно приятного нервного напряжения для всего экипажа, смерил его долгим, многообещающим взглядом, но промолчал и принялся разглядывать раненого. Тот лежал на одной из освободившихся после недавнего столкновения с катером матросских коек — как был, в грубых яловых сапогах и драном, с подпалинами ватнике. Из-под ватника выглядывал расстегнутый китель, а под ним виднелась грязная, закопченная, пропитанная потом и бурой свернувшейся кровью тельняшка. Вид у пленника был основательно потрепанный — именно такой, какой и должен быть у побежденного противника, — но в целом, как и сказал Вайсмюллер, выглядел он крепким и способным многое выдержать.
— Разрешите заняться другим раненым, бригаденфюрер? — осведомился доктор, слегка выделив голосом слово «другим».
— Прошу вас, доктор, — ответил эсэсовец и, резко развернувшись на каблуках, зашагал из кубрика. В низковатом люке ему пришлось пригнуться, придержав рукой фуражку; его лакированные сапоги в последний раз блеснули в полумраке соседнего отсека, и вскоре стало слышно, как он разговаривает о чем-то с капитаном.
Проводив его долгим задумчивым взглядом, доктор напоследок затянулся пустой трубкой, спрятал ее в карман и повернулся к раненому матросу, который полулежал на койке через проход от пленного русского, косясь на него с откровенной злобой. Матроса можно было понять: рядом, буквально на расстоянии вытянутой руки, лежал враг, который его подстрелил. Более того, лежал он на койке, которую сам же и освободил, убив наповал беднягу Хельмута, едва тот ступил на борт русского торпедного катера. При этом его, ун-терменша, перевязали в первую очередь, в то время как он, чистокровный немец, истекал кровью в каком-нибудь полуметре! Судовой врач и сам не испытывал к пленному особенной нежности; будь его воля, он с удовольствием вскрыл бы его, чтобы своими глазами разглядеть, так ли уж сильно отличается этот недочеловек от представителей арийской расы, как утверждает доктор Геббельс, а то, что осталось после вскрытия, выкинул бы за борт, на корм рыбам.
— Ну, Ганс, давайте посмотрим, что с вашим боком, — предложил врач, открывая санитарную сумку.
— Пустяки, герр обер-лейтенант, — сказал матрос, задирая пропитанный кровью свитер и майку. — Рана сквозная, кость не задета.
—1 Да вы у нас специалист, — хмыкнул Вайсмюллер, бесцеремонно и уверенно ощупывая рану длинными твердыми пальцами. — Не дергайтесь, коллега, от этого вам же будет больнее. Да, диагноз верный…
— До войны я работал помощником ветеринара, — сообщил матрос, переводя дыхание.
— Ну, поскольку вы не корова и не свинья, позвольте все-таки оказать вам помощь. Вы не против?
— Нет, герр доктор. Хотя я бы предпочел, чтобы вы перед этим вымыли руки. Я-то не свинья, но до меня вы возились именно со свиньей…
— Разве? — разбирая инструмент, хмыкнул врач. — А мне показалось, это военнопленный. И не просто пленный, а представляющий особую ценность для господина бригаденфюрера. Вы же слышали, я отвечаю головой за целость его славянской шкуры. То есть, если благодаря стараниям нашего бравого Иоганна он отбросит копыта, меня расстреляют. Или зарядят мною торпедный аппарат… Хотя, откровенно говоря, я не вижу, какая польза будет Великой Германии от того, что господин бригаден-фюрер получит два трупа вместо одного…
— На войне как на войне, Отто, — протискиваясь мимо него, с усмешкой сказал направлявшийся в командный отсек, чтобы сменить вахтенного, штурман Вилли Штольц. — Двумя покойниками больше, двумя меньше — какая разница? На статистику наших потерь твоя смерть никак не повлияет, а уж на исход войны — и подавно. Не говоря уже о смерти этого русского…
— Если меня расстреляют, — сказал ему в спину Вайсмюллер, продолжая обрабатывать рану матроса, — тебе не с кем будет играть в шахматы. Ты загрустишь, начнешь прикладываться к бутылке и однажды в пьяном виде утопишь субмарину. А вот это уже может повлиять на ход военных действий… особенно если вспомнить, с какой помпой нас провожали из Киля.
— О да, помпа, — морщась от боли, счел возможным вмешаться в разговор старших по званию раненый. — Нам целую неделю не разрешали сойти на берег. И это, по-вашему, помпа?
— Разумеется, дорогой Ганс, — сказал врач, вскрывая перевязочный пакет. — Подержите-ка вот это… Крепче, крепче прижимайте! Разумеется, это были особые почести — почести военного времени. Чем больше секретности, тем больше почета, разве не так?
Штурман Вилли Штольц иронически усмехнулся и открыл рот с явным намерением съязвить, но, посмотрев сначала на матроса, а затем в сторону командного отсека, откуда по-прежнему доносился отрывистый голос брига-денфюрера, передумал. Сплетничать и ядовито острить по поводу присутствия на борту важной берлинской шишки — занятие весьма скользкое, чреватое неприятными последствиями, особенно в замкнутом пространстве субмарины, где невозможно уединиться даже на минуту.
— Кстати, о шахматах, — сказал он. — Не сыграть ли нам партию после того, как я сменюсь с вахты?
— Жаждешь реванша, Вилли? Боюсь, эта твоя мечта так и останется неосуществленной!
— На моей стороне закон вероятностей, — заявил штурман и, махнув рукой на прощанье, нырнул в люк.
Вайсмюллер заканчивал перевязку, когда в отсеке появился боцман в сопровождении двух матросов. По его команде матросы подняли раненого русского с койки; при этом тот, что держал его под мышками, разворачиваясь в узком проходе, чувствительно толкнул доктора бедром. Ганс, над простреленным боком которого колдовал судовой врач, зашипел от боли.
— Осторожнее, — недовольно сказал неуклюжему матросу Вайсмюллер и повернулся к боцману: — Куда вы уносите раненого, Дейбель?
— Приказ капитана, герр доктор, — с непонятным ему смущением ответил боцман. Он был коренастый, плотный, с обритым наголо черепом и изуродованным шрамами от ожогов, лишенным бровей и ресниц лицом. — Приказано поместить пленного в… гм…
— Что вы мямлите, Дейбель? Куда его приказано поместить?
— В вашу каюту, герр обер-лейтенант, — сообщил боцман. — Господин бригаденфюрер потребовал, чтобы пленный был изолирован от экипажа и находился под вашим постоянным присмотром, и капитан решил, что, поместив его в вашу каюту, сможет убить одним выстрелом двух зайцев.
— Доннерветтер! — в сердцах воскликнул Вайсмюллер, которому вовсе не улыбалось делить тесное пространство двухместной каюты с вонючим унтерменшем. — Отлично! Превосходно! Да, этот поход я запомню надолго!
— Приказ капитана, герр обер-лейтенант, — повторил боцман, глядя в переборку пустым оловянным взглядом.
— Несите, — проворчал врач.
По сравнению с каким-нибудь тыловым гарнизоном или даже боевым надводным кораблем порядки на субмарине царили весьма демократичные — по крайней мере, на первый взгляд, — но приказы командира не обсуждались и здесь. Кроме того, невзирая на испытываемое им вполне законное неудовольствие, Отто Вайсмюллер понимал, что капитан принял самое разумное из всех возможных в сложившейся ситуации решений. По требованию важного берлинского гуся, который погрузился на борт в Киле, субмарина далеко отклонилась от намеченного курса и почти неделю рыскала в кишащих русскими кораблями небезопасных водах Баренцева моря, пока не наткнулась на одиночный торпедный катер, ставший для нее легкой добычей. За эту неделю лодка несколько раз сама была на краю гибели. Буквально позавчера она опять подверглась атаке глубинными бомбами; миноносцы оставили ее в покое только после того, как капитан прибег к старому трюку, выбросив за борт некоторое количество машинного масла и мелкого мусора. Увидев расползающееся по поверхности масляное пятно, русские сочли субмарину погибшей и ушли. Но даже после этого пассажир подлодки не отказался от своей безумной затеи, и по его настоянию субмарина продолжила самоубийственный поиск за Северным полярным кругом, где каждое всплытие для подзарядки аккумуляторов могло стать последним: полярный день еще не кончился, и ночная темнота не служила идущей в надводном положении субмарине прикрытием от русской авиации.
Из-за этого поход, и без того нелегкий, превратился в настоящую прогулку по аду. Цель этой прогулки, одетая в драный прожженный ватник, в данный момент безвольно висела на руках у двух хмурых матросов. Судя по цене, заплаченной за этот полутруп, каждый квадратный миллиметр его немытой славянской шкуры стоил целого состояния — по крайней мере, в глазах бригаден-фюрера СС Хайнриха фон Шлоссенберга, — и его следовало беречь как зеницу ока. А лучшего способа уберечь пленника от экипажа (да и экипаж от него, если уж на то пошло), чем поместить в каюту доктора Вайсмюллера, где он будет находиться в изоляции и под круглосуточным медицинским наблюдением, и впрямь не придумаешь, сколько ни ломай голову. Что ж, придется потерпеть, тем более что это не самое большое из неудобств, которые приносит война…
«Бедный Вилли, — подумал врач, глядя в широкую спину удаляющегося боцмана. — Придется ему играть в шахматы с матросами…»
До этой минуты штурман Вилли Штольц делил с ним каюту, и теперь ему, несомненно, предстояло переселиться в матросский кубрик — вероятнее всего, на ту самую койку, где до сего дня спал бедняга Хельмут и откуда только что сняли бесчувственное тело русского. Вайсмюллер усмехнулся, представив, каково сейчас Штольцу, который минуту назад принял вахту в командирском отсеке и, разумеется, слышал отданный боцману приказ. Что до него самого, то, поразмыслив, он нашел в своем изменившемся положении некоторые преимущества, пускай и весьма сомнительные. Во-первых, выходить русского, который до сих пор не умер только благодаря исключительной, прямо-таки железной крепости своего организма, представлялось задачей куда более сложной и увлекательной, чем выиграть сколько-то там шахматных партий у Штольца. Штурман обожал играть в шахматы, по ходу партии неизменно пытаясь отвлечь внимание партнера от доски красочными и многословными рассказами о своих победах над женщинами. Играл он весьма посредственно, а проигрывая, обижался, как ребенок, что в сочетании с его выдуманными от первого до последнего слова любовными историями превращало общение с ним в тяжкий и неблагодарный труд, посильный только для такого флегматика, как доктор Вайсмюллер. Русский хотя бы будет молчать, а его выздоровление не только польстит профессиональному тщеславию Отто Вайсмюллера, но и избавит экипаж субмарины от необходимости отправляться на смертельно опасную охоту за новым пленным.
И это тем более ценно, что другого такого пленного, как командир торпедного катера, им вряд ли посчастливится заполучить. Мелкое быстроходное суденышко может пристать и наверняка не раз приставало к берегу в любой точке, а его командир должен знать береговую линию Кольского залива как свои пять пальцев. Расположение флотских баз, зенитных и береговых батарей, проходы в минных полях, пароли и световые сигналы — все это наверняка хранится внутри его контуженой головы, и бригаденфюрер Шлоссенберг, похоже, твердо намерен извлечь эту ценную информацию из ее ненадежного вместилища. Чтобы затем, несомненно, пустить труды доктора Вайсмюллера насмарку, продырявив упомянутое вместилище из своего щегольского никелированного парабеллума, подаренного, по слухам, самим рейхсфюрером СС Гиммлером…
Доктор поймал себя на честолюбивых мечтаниях, более подобающих зеленому птенцу гитлерюгенда, чем немолодому судовому врачу с богатым жизненным опытом, язвой желудка, желчным характером и скептическим, ироничным складом ума. Он представил, как будет выглядеть Железный крест с дубовыми листьями на его потертом кителе без знаков различия, и тихонько фыркнул под нос: представшая пред его внутренним взором картина выглядела весьма одиозно. Да и Шлоссенберг, судя по всему, не из тех, кто раздает направо и налево железные кресты; с его точки зрения, наверное, достаточной наградой доктору послужит уже то, что он останется в живых, избежав излишне близкого знакомства с никелированным парабеллумом…
— Сочувствую вам, repp обер-лейтенант, — заявил раненый матрос, осторожно оправляя натянутую поверх повязки фуфайку.
Вайсмюллер с подчеркнутым удивлением задрал рыжеватые брови и, блеснув стеклами очков, взглянул ему прямо в лицо.
— Сочувствуете? — переспросил он таким тоном, будто впервые услышал это незнакомое слово и даже не представлял, что оно может означать. — Отчего же?
— Теперь уже не мне, а вам придется дышать одним воздухом с этой свиньей, — без прежней уверенности объяснил матрос.
— Все мы дышим одним воздухом, Ганс, — просветил его Вайсмюллер. — Все, сколько нас есть на этой маленькой планете, не говоря уже о нашей субмарине. И потом, не кажется ли вам, что это не совсем ваше дело? Вернее, совсем не ваше… Таков приказ, и не нам с вами его обсуждать. Мое дело — лечить, ваше — поправляться, разве не так? Берегите нервные клетки, дружище, они не восстанавливаются, это доказано наукой. Кстати, о науке. Вы играете в шахматы? Да? Превосходно. В таком случае желаю вам удачи и скорейшего выздоровления.
«И терпения», — подумал он, вставая с койки, но вслух этого, естественно, не произнес.
В соседнем отсеке матросы, принимавшие участие в захвате катера, чистили оружие под наблюдением казавшегося вездесущим боцмана. У дверей каюты, которую доктор до недавнего времени делил с Вилли Штольцем, уже стоял караульный с автоматом поперек живота. Пленный лежал на койке штурмана, запрокинув к потолку грязное небритое лицо. В тесной каюте стоял тяжелый дух: пахло потом, пороховой гарью, копотью, а от валявшихся на полу ватника и кителя удушливо воняло паленой тряпкой. Доктор Вайсмюллер привычным движением сунул в угол рта трубку, закусил изгрызенный мундштук, а потом распахнул дверь и пинком вышвырнул в коридор сначала ватник, а за ним и китель.
В дверном проеме возникла удивленная белобрысая физиономия часового. Врач с лязгом захлопнул железную дверь у него перед носом, повернул барашек запора, после чего, даже не сняв ботинки, повалился на койку и открыл затрепанный томик Гёте, который повсюду возил с собой с самого начала войны.