У подножия узкой бетонной лестницы, ведущей на верхний жилой уровень, Павел, не дожидаясь приказания, привычно скинул с ног драные опорки кирзовых сапог и продолжил путь босиком. Разуваться его заставляли для того, чтобы он не запачкал ковровую дорожку в коридоре второго этажа; к тому же эта процедура представляла собой небольшое дополнительное унижение, на которое Павел уже не обращал внимания: плен сам по себе был таким унижением, по сравнению с которым все остальное представлялось сущей чепухой.
Наверху у лестницы, как обычно, стояли двое охранников — без шинелей, поскольку в жилом секторе было тепло, но зато в низко надвинутых касках, как будто фрицы в любую минуту ожидали бомбежки или нападения.
— Куда вы тащите эту свинью? — спросил один из них у конвоиров, топавших позади Павла.
— К бригаденфюреру, — отозвался долговязый солдат, в речи которого отчетливо слышался баварский акцент.
— Это его собственная ручная свинья, — добавил второй конвоир. — Я слышал, он сам ее поймал, а теперь пытается научить разговаривать.
Обер-лейтенант прервал этот обмен плоскими остротами сердитым окриком, и возглавляемая им процессия двинулась по устланному ковровой дорожкой коридору, в конце которого на фоне нацистского флага маячил бронзовый бюст Гитлера. Поначалу эта штуковина весом в добрых полтора центнера страшно злила Павла. Она служила свидетельством того, что немцы рассчитывают остаться здесь надолго, если не навсегда. Иначе зачем было тащить морем в такую даль этого бронзового болвана? Потом он заставил себя успокоиться: поводов для отрицательных эмоций у него хватало и без бюста, а что до планов и намерений фрицев, так это их личное фрицевское дело. Человек предполагает, а Бог располагает, и они далеко не первая нация, которая развлекается возведением идолов, призванных увековечить ее мнимое величие…
Обер-лейтенант шагал впереди, твердо и беззвучно ступая по пушистому ковру начищенными до зеркального блеска сапогами. За ним, отставая на положенные три метра, заложив руки за спину, шел Павел, позади которого сопели и бренчали амуницией конвоиры. Такой порядок движения — офицер впереди, два автоматчика сзади — был обычным, и Павел уже начал к нему привыкать. Поначалу такой усиленный конвой вызывал у него что-то вроде мрачного удовлетворения: ага, опасаетесь! Действительно, для того, чтобы отконвоировать военнопленного на допрос, достаточно одного вооруженного солдата. Но бригаденфюрер явно не забыл многочисленных попыток Павла вызвать на себя огонь охраны и, похоже, не очень-то верил в его готовность к сотрудничеству с немецким командованием. Предотвратить побег вполне способен и один конвоир, но пленник после этого уже не сможет отвечать на вопросы коменданта: покойники не разговаривают. А от троих не очень-то убежишь, даже если они безоружны: их-то, в отличие от тебя, кормят отменно, спят они в мягких постелях и тачек со щебнем по шестнадцать часов в день не катают…
Около бюста они повернули направо и очутились в тупичке, который заканчивался сработанной не без изящества дверью. Дверь была деревянная, с фигурными филенками и замысловатой бронзовой ручкой, но Павел проходил через нее не впервые и знал, что это изящество — одна видимость. Дерево представляло собой мореный дуб такой толщины, что двери было нипочем любое стрелковое оружие, а на тот случай, если гипотетический противник прибегнет к ручным гранатам, она была трехслойной: под толщей мореного дуба скрывалась прочная стальная пластина, а изнутри в чисто эстетических целях эта чудо-дверь была декорирована полированным красным деревом. Запор, которым ее оснастили, не бросался в глаза, замаскированный тяжелой бархатной портьерой, но Павел его разглядел и убедился, что в случае чего комендант бункера может отсиживаться в своем кабинете долго — до тех пор, по крайней мере, пока штурмующие не выбьют дверь приличным зарядом взрывчатки или не догадаются пустить в вентиляцию газ. Но и на этот случай в покоях коменданта наверняка было что-нибудь предусмотрено — запасной выход, например, без которого даже лисица норы не выроет.
За дверью располагалась приемная, где за столиком с пишущей машинкой и телефоном сидел адъютант в чине лейтенанта с чисто арийской наружностью — белокурый, голубоглазый, подтянутый и с выбритой до блеска каменной челюстью. Над столом висел портрет фюрера; справа, в уголке, примостился приземистый и тяжелый, как танк, несгораемый шкаф, а вдоль стены напротив стояли рядком несколько полумягких стульев. Стены здесь, как и в коридоре, были гладко оштукатурены, аккуратно побелены и до середины обшиты деревянными панелями, и потолочный плафон был такой же, как в коридоре, — матово-белый, с яркой лампой внутри. На тот случай, если света окажется мало, на краю стола стояла настольная лампа под молочно-белым стеклянным абажуром; слева от стола напоминанием о военном времени виднелся оружейный стеллаж, в котором поблескивали воронеными стволами три автомата МП-40 и два солдатских карабина «маузер». На его верхней полке лежали ребристые жестяные цилиндры противогазов, а внизу — брезентовая сумка, откуда зазывно выглядывали деревянные рукоятки трех гранат. Этот стеллаж притягивал Павла, как сильный магнит стальную иголку, но он крепился: в этом тесном помещении он был один против четверых и не имел никаких шансов добраться до оружия.
В углу у входа торчала, растопырив изогнутые рога, деревянная вешалка. На одном из рогов висела фуражка адъютанта; по соседству матово поблескивал знакомый кожаный плащ коменданта, а рядом с ним висела чья-то шинель с майорскими погонами. Напротив входа виднелась еще одна дверь; адъютант молча кивнул в ее сторону безупречно, волосок к волоску, причесанной головой, и возглавлявший конвой обер-лейтенант, коротко постучав, повернул ручку. Перед тем как переступить порог, он поправил фуражку и пряжку ремня, и Павел презрительно усмехнулся: коменданта Шлоссенберга гарнизон бункера боялся как огня, и не напрасно. Из подслушанных обрывков разговоров между солдатами и офицерами Лунихин знал, что, прибыв сюда, эсэсовец железной рукой стал наводить порядок. Расстрелы на месте в немецкой армии не практиковались, но бригаденфюрер нашел этой крутой мере достойную альтернативу: за недолгое время его правления несколько человек уже отправились на Восточный фронт, что, по мнению окопавшихся в этой неприступной бетонной норе тыловых крыс, было равносильно расстрелу.
Павла ввели в просторный кабинет. Здесь, в покоях коменданта, конвоиры обращались с ним как с хрустальной вазой и никогда не распускали руки, не говоря уже о том, чтобы пустить в ход ствол автомата или приклад. Он был «собственной ручной свиньей» господина брига-денфюрера; об этом знал и помнил весь гарнизон, а в последнее время этот факт, кажется, стал доходить и до сознания заключенных. Павел понял это, когда начал ловить на себе косые взгляды, полные страха, ненависти, а порой и откровенной зависти. Поняв, в чем причина этих взглядов, он пожалел, что затеял свою игру в амнезию: быть в глазах товарищей по несчастью любимчиком коменданта-эсэсовца и без пяти минут коллаборационистом оказалось куда как несладко.
Роскошное, с резной готической спинкой кресло коменданта пустовало. Шлоссенберг прохаживался по кабинету, засунув руки в глубокие карманы галифе и задумчиво наклонив голову. Сбоку от просторного, как взлетное поле аэродрома, обтянутого зеленым сукном стола, положив ногу на ногу, сидел начальник строительства майор Штирер. Он курил, стряхивая пепел в массивную бронзовую пепельницу, украшенную скульптурным изображением Венеры и Тангейзера. Подле его локтя стоял высокий бокал, в котором искрилось золотистое вино, а рядом с чернильным прибором в виде двух бронзовых крестоносцев, стерегущих Гроб Господень, возвышалась узкогорлая бутылка темного стекла. Сидевший на кожаном диванчике у стены майор медицинской службы Франц Крюгер косился на нее, как кот на сметану; он был трезв как стеклышко и, наверное, поэтому имел чрезвычайно кислый вид.
Кабинет был сплошь обит темными дубовыми панелями. Они поблескивали даже на перекрещенном толстыми деревянными балками потолке, который здесь был вдвое выше, чем в коридоре и даже в приемной. Увы, это никак не влияло на безопасность коменданта: над головой, помимо прочного железобетонного перекрытия, находились многие десятки метров твердой скальной породы, так что для бомб и снарядов любой мощности бункер был недосягаем. Тяжелая резная мебель мягко лоснилась в приглушенном свете ламп, и почему-то казалось, что этот блеск полированному дереву придали не людские руки, а само время. Пушистый ковер ласкал босые ступни, и лежал он не на голом бетоне и даже не на дощатом полу, а на самом настоящем паркете. Красное полотнище со свастикой и бюст бесноватого Адольфа были тут как тут; правда, бюст был не такой здоровенный, как в коридоре, но проломить им голову можно было запросто, и Павел не раз мечтал о той минуте, когда ему представится возможность проверить, что прочнее — арийский череп коменданта Шлоссенберга или бронзовая башка его обожаемого фюрера.
В конусе света от настольной лампы уютно клубился сигаретный дым, пахло хорошим табаком, натуральным кофе, тонким заграничным одеколоном и — совсем чуть-чуть — сапожным кремом. Последний запах, как и оружейная пирамида в приемной, служил еще одним, явно излишним напоминанием об истинном назначении этого уютного местечка.
Обернувшись к вошедшим, бригаденфюрер вынул руки из карманов, кивком отпустил конвой, обошел стол и утвердился в кресле, откинувшись на резную спинку и упершись в зеленое сукно стола широко расставленными руками.
— Приступайте к осмотру, доктор, — распорядился он, со щелчком открывая серебряный портсигар. Его витой генеральский погон поблескивал в свете лампы, а лицо пряталось в зеленоватой тени абажура, смутно белея, как маска Пьеро в сумраке театральных кулис.
Доктор Крюгер, кряхтя, поднялся с дивана. Для этого ему пришлось упереться ладонями в колени. Майор Крюгер нисколько не напоминал своего коллегу Вайсмюллера, судового врача субмарины, на которой прибыл Шлоссенберг. Он был невысокий, кругленький и пухлый, но его похожее на ком непропеченного сероватого теста лицо отнюдь не излучало добродушия, свойственного, согласно широко распространенному мнению, большинству полных людей. Рыжеватые с проседью волосы были расчесаны на косой пробор, маскируя проклюнувшуюся на темени плешь, короткие, поросшие рыжей шерстью пальцы напоминали волосатые сардельки, а маленькие поросячьи глазки вечно оставались мутными, будто спросонья. Невнятно бормоча что-то неприязненное, он приступил к осмотру, ощупывая Павла с равнодушной бесцеремонностью коновала, ставящего диагноз захворавшей лошади. Вблизи от доктора сильно пахло табачным перегаром и гнилыми зубами, и было видно, что из ноздрей у него торчат пучки жестких темных волос.
— У вашего пленника весьма потрепанный вид, бригаденфюрер, — пуская дым в потолок, светским тоном заметил майор Штирер. — Вы не находите, что это как-то не по-рыцарски?
— Он не мой пленник, а военнопленный, — сдержанно отозвался комендант, бросив беглый взгляд в сторону доктора Крюгера.
— Ну, я бы сказал, что это не простой военнопленный. Ведь вы, бригаденфюрер, взяли его практически в схватке один на один, прямо как на рыцарском турнире. О подробностях этого поединка среди ледяных волн Баренцева моря ходят легенды…
— Не понимаю, как легенды могут ходить среди ледяных волн, — холодно заявил Шлоссенберг.
— Я просто оговорился, — с коротким смешком признал инженер. — Имелось в виду, что среди ледяных волн состоялся поединок. А легенды ходят среди личного состава, из уст в уста, как и положено легендам.
— Любопытно, откуда эти подробности стали известны личному составу?
— Разумеется, от очевидцев и участников легендарной битвы! — воскликнул Штирер. — По их словам, исход сражения мог быть иным, не окажись торпедные аппараты катера пустыми. Ты… гм… вы сильно рисковали, бригаденфюрер. Слишком сильно, если речь идет о простом военнопленном.
Шлоссенберг укоризненно покачал головой.
— Жаль, что субмарина ушла, — сказал он. — Я испытываю сильное желание побеседовать с капитаном Майзелем по поводу дисциплины на борту. Впрочем, она еще вернется, и у нас будет случай обсудить этот вопрос… А что касается пленного, то, простой или нет, это враг. А у побежденного врага должен быть именно такой вид. Не хватало еще, чтобы он разгуливал тут одетый с иголочки, с румянцем во всю щеку и благоухал латиноамериканскими сигарами!
— Особенно если враг идейный, а правительство его страны воздержалось от подписания Женевской конвенции, — невинным тоном добавил инженер.
— Вот именно, — жестко подтвердил бригаденфюрер. — Что же до риска, то я уже объяснял вам, герр Штирер: информация, которой располагает этот человек, может сыграть решающую роль в развитии военных действий на Севере.
— Поэтому я и говорю: он выглядит не лучшим образом. Еще немного, и этот источник ценной информации может отправиться к праотцам.
Бригаденфюрер поместил в уголок красивого, твердо очерченного рта сигарету и крутанул колесико зажигалки.
— Пока он молчит, ссылаясь на амнезию, источник информации из него точно такой же, как из любого другого заключенного, — не совсем внятно проговорил он, прикуривая. — Возможно, свойственное всему живому стремление как-то облегчить свою участь наконец прочистит ему мозги!
— Труд исцеляет, — не прерывая осмотра, внес свою лепту в их спор доктор Крюгер.
— Особенно каторжный, — фыркнул инженер. — Вы еще скажите: арбайт махт фрай, работа делает свободным!
— Конечно, делает, — убежденно подтвердил Крюгер и, немного подумав, добавил: — Разумеется, не в данном конкретном случае.
Тлеющий в тени зеленого абажура огонек сигареты разгорелся ярче, в конусе света заклубился с силой вытолкнутый из легких дым.
— Вы закончили, доктор? — осведомился бригаденфюрер тоном, ясно говорившим о том, что он считает вмешательство майора Крюгера в разговор по меньшей мере неуместным. — И каков диагноз?
Врач пожал жирными плечами, вытирая пальцы носовым платком.
— Диагноз прежний, — сообщил он, — практически здоров. Ну, само собой, настолько, насколько вообще может быть здоровым человек, существующий в условиях трудового концентрационного лагеря.
Бригаденфюрер вздохнул и с силой ввинтил сигарету в услужливо пододвинутую Штирером пепельницу.
— Сегодня странный день, — пожаловался он, ни к кому конкретно не обращаясь. — Мои подчиненные слово-блудят с таким рвением, словно именно в этом заключается их долг перед Великим Рейхом… Мне наплевать на его физическое здоровье, майор! Из всех его внутренних органов меня интересует только мозг. И надеюсь, вы понимаете, что, говоря о мозге, я подразумеваю головной мозг, а не спинной или костный.
— Виноват, бригаденфюрер, — отозвался врач тоном, свидетельствующим о том, что он вовсе не считает себя в чем-то виноватым. — Физическое состояние пациента — важнейший фактор, исходя из которого можно судить, доживет ли он до того дня, когда к нему вернется.
— Это очевидно, — нетерпеливо оборвал его Шлоссенберг. — Но меня это не интересует, я сам вижу, что в данный момент его жизни ничто не угрожает. Интересуясь диагнозом, я говорил об амнезии и ни о чем ином, кроме нее!
Крюгер виновато и вместе с тем обиженно развел руками.
— Увы, бригаденфюрер, ретроградная амнезия — не осколочное ранение, она не имеет внешних признаков. Я вижу, что рана у него на затылке затянулась и скоро окончательно заживет, но о том, что творится внутри его головы, можно судить только с его же слов, да и то лишь косвенно…
Комендант устало потер ладонями щеки и закурил новую сигарету.
— Если я вас правильно понял, майор, медицина в данном случае бессильна, — сказал он с полувопросительной интонацией. — А вот мне доводилось слышать о методике, согласно которой последствия пережитого потрясения можно устранить при помощи нового потрясения, такого же или даже более сильного…
— Ударить его по затылку кувалдой, — иронически пробормотал Штирер в поднесенный к губам бокал.
Генерал свирепо покосился в его сторону, но промолчал, ограничившись многозначительным покашливанием в кулак.
— Прошу прощения, бригаденфюрер, — растерянно произнес врач. — Боюсь, я не совсем понимаю, о чем…
— Об испуге, — ответил на его незаданный вопрос Шлоссенберг. — Говорят, если человека сильно напугать — например, неожиданно выстрелить у него над ухом из пистолета, — он может излечиться даже от самого сильного заикания.
— Но бригаденфюрер!.. — запротестовал Крюгер. — Это же абсолютно разные вещи! Вы говорите о психологической травме, а контузия — это органическое повреждение головного мозга, которое…
— Это я уже слышал, — перебил его Шлоссенберг. — Откуда нам знать, что его амнезия — следствие контузии, а не пережитого в последнем бою психологического шока? Вы можете поручиться за это головой? Верно, не можете! И другой способ лечения предложить не можете тоже… Да что там говорить! Ведь вы, как и я, не можете даже с уверенностью утверждать, действительно у него амнезия или он просто водит нас за нос! Зато я, кажется, нашел способ это проверить.
— Вот как? — от возмущения забыв о субординации и своем страхе перед черным эсэсовским мундиром, а паче того — перед отправкой на Восточный фронт, язвительно удивился врач. — И в чем же он заключается, если не секрет?
— Секрет, — коротко произнес Шлоссенберг, и доктор Крюгер увял. Вместе с ним увял и навостривший было уши Павел. — Вы свободны, майор, возвращайтесь к своим больным. Их у вас, кажется, трое?
— Так точно, бригаденфюрер. Один легкий вывих, одна простуда и еще одно незначительное расстройство желудка.
— Не инфекционное? Тогда всех немедленно выписать и вернуть в строй. Здесь не санаторий, майор. На фронте раненые солдаты идут в атаку плечом к плечу с товарищами и побеждают, а вы устроили здесь пансионат для симулянтов!
— Яволь, бригаденфюрер!
— Ступайте, Крюгер. И впредь потрудитесь госпитализировать только тех, кто по состоянию здоровья не может оставаться в строю и держать в руках оружие. Если в дальнейшем я обнаружу в вашем лазарете хотя бы одного симулянта, вы вместе отправитесь поправлять здоровье в Россию.
Позеленевший доктор поспешно ретировался. Рассевшийся, как в театральной ложе, инженер Штирер наблюдал за его беспорядочным отступлением с едва намеченной улыбкой на устах, которая была бы обиднее издевательского хохота, окажись Крюгер в состоянии ее заметить.
Шлоссенберг повернул голову к Павлу, который стоял рядом с покинутым Крюгером диваном, старательно сохраняя тупое и сонное выражение лица, свойственное человеку, присутствующему при совершенно непонятном для него разговоре.
— Как ты себя чувствуешь? — спросил комендант по-русски.
— Спасибо, хорошо, — встрепенувшись, словно вопрос эсэсовца вывел его из полудремы, отрапортовал Лунихин.
— …Господин бригаденфюрер, — напомнил комендант.
— Так точно, господин бригаденфюрер, самочувствие отличное!
— Память не вернулась?
— Никак нет, господин бригаденфюрер! Уж я старался, старался, полночи с боку на бок вертелся, и — ничегошеньки! Ну, правда, вспомнил — спасибо вам, подсказали, — что зовут меня и вправду Лунихиным Павлом. А остальное — хоть убейте… До декабря сорокового еще что-то припоминается, а дальше — как отрезало. Помню, учился в Москве, на филологическом…
— Специальность? — подался вперед Шлоссенберг.
— Русский язык и литература…
— Странно, — сказал бригаденфюрер. — Тебе самому не кажется, что русская филология плохо сочетается с управлением торпедным катером?
Павел глубокомысленно наморщил лоб и почесал затылок, на который доктор Крюгер минуту назад наложил свежую марлевую повязку.
— Не знаю, — с сомнением протянул он и тут же торопливо добавил: — Господин бригаденфюрер. Филологию-то я помню, а вот насчет торпедных катеров — не знаю, не знаю… Это вы мне сказали, а сам я до сих пор поверить не могу, что у нас с вами война.
— Это я тебе скоро докажу, — пообещал Шлоссенберг, и что-то в тоне, которым было произнесено это обещание, Павлу очень не понравилось. — У нас война, и все солдаты германской армии имеют приказ расстреливать на месте взятых в плен командиров Красной армии и коммунистов. При тебе нашли командирскую книжку и партийный билет, так что по законам военного времени тебе сейчас полагалось бы лежать на дне вместе с твоим катером… Содержимое твоей головы, твоя память — вот чему ты обязан жизнью! Осознай это и постарайся все вспомнить, потому что мое терпение не безгранично.
— Это я понимаю… господин бригаденфюрер, — развел руками Павел. — Член партии, говорите? Когда же это я успел? Разве что на войне… если я на ней был.
— Дата вступления в ряды ВКП(б) — седьмое ноября сорок первого года, — сообщил эсэсовец. — Да, это произошло на фронте. Ты там был, не сомневайся, и сражался геройски, как подобает настоящему солдату. Я это видел и могу сказать: если бы удача в тот день оказалась на твоей стороне, я даже не успел бы крикнуть, что сдаюсь в плен. Впрочем, я и не стал бы пытаться: у вас с офицерами СС обходятся ничуть не лучше, чем у нас с комиссарами и жидами.
— Правда? — удивился Павел.
— Правда, правда… Повторяю, сражался ты честно, до самого конца. Но теперь война для тебя окончена. Ты в плену, и выжить тебе здесь помогут только инстинкт самосохранения и здравый смысл. Прислушайся к ним, и ты поймешь, что оба нашептывают одно и то же: хочешь жить — сотрудничай с германским командованием; хочешь жить хорошо — стань полезным для Великой Германии! В противном случае тебе суждено отправиться в яму, куда мы безжалостно сметаем смердящие отбросы человеческого общества.
— Здорово вы по-русски чешете, господин бригаденфюрер, — восхитился Лунихин. — Я прямо заслушался. Особенно про эти… про отбросы. Смердящие! — повторил он с выражением. — И где вы только так насобачились?
— Доннерветтер! — потеряв терпение, Шлоссенберг обернулся к инженеру: — Честное слово, Курт, — заговорил он по-немецки, — иногда мне кажется, что этот ун-терменш надо мной просто издевается!
— Так прикажи его расстрелять, — глотнув вина, предложил Штирер. — А еще лучше — отправь обратно в штольню и дай в руки отбойный молоток. Не понимаю, зачем ты так упорствуешь в том, над чем очевидно не властен? Когда память к нему вернется, он сам приползет к тебе на четвереньках, умоляя выслушать. Что ни говори, а условия, в которых работают и содержатся наши… гм… постояльцы, отлично способствуют если не восстановлению памяти, то уж желанию выслужиться и заработать хотя бы маленькую поблажку — наверняка.
— Я вижу, ты действительно не понимаешь, — с несвойственной ему горячностью произнес Шлоссенберг. — Что ж, постараюсь объяснить. Это военная тайна, но думаю, узнав ее, ты станешь серьезнее относиться к своим обязанностям и прекратишь, наконец, зубоскалить по поводу вещей, которые ничуть не смешны. Не думай, что я тороплю тебя со строительством, чтобы, как ты выразился, выслужиться и заработать поблажку… или очередное звание, или еще один крест на грудь, или перевод в ставку фюрера… Нет, дружище, все гораздо серьезнее, и, когда я говорю, что от наших с тобой действий во многом зависит дальнейшее развитие событий на здешнем участке фронта, это не фигура речи и не пропагандистский трюк. Первая субмарина новой серии уже сошла со стапелей и скоро получит боевое крещение на Балтике. А к будущей весне сюда, — он постучал по столу указательным пальцем, — прибудет целый флот таких субмарин. Это совершенно новое слово в технике — быстроходные, превосходно вооруженные, почти бесшумные, с огромным запасом хода, способные оставаться под водой намного дольше всех известных сегодня образцов. И ты, Курт, должен быть готов их принять и предоставить им все необходимое: безопасную гавань, мастерские и оборудование для ремонта, вооружение, горючее, боеприпасы, продовольствие, отдых и, если понадобится, даже бордель для матросов. А я со своей стороны постараюсь выполнить личное пожелание фюрера: сделать так, чтобы применение этого новейшего оружия не свелось к существующей сегодня тактике «волчьих стай», то есть к перехвату и посильному уничтожению англо-американских грузовых конвоев. Заслуги наших подводников невозможно переоценить, но этого мало. С новыми субмаринами сюда будет доставлена группа «биберов» — крошечных одноместных подлодок с единственной торпедой, способных скрытно проникнуть в любую акваторию и нанести удар. Сосредоточив здесь такой мощный кулак, мы войдем в Кольский залив и сотрем Мурманск с лица земли. За субмаринами пойдут корабли флота и десантные суда, и в течение суток побережье Кольского залива, а значит, и весь русский Север станут нашими. Вот зачем мне нужен этот русский! И я не могу ждать, когда он приползет ко мне на четвереньках. Все, что он скажет, потребует многократной проверки и перепроверки, а ко времени прибытия армады план операции должен быть разработан хотя бы в общих чертах.
Слегка ошеломленный этой пламенной речью и фантастическими прожектами Штирер до краев наполнил бокал и выпил его досуха в три огромных, жадных глотка.
— Мой бог, — сказал он, — какая ответственность! Но все равно, Хайнрих, мне непонятно, почему ты возлагаешь такие большие надежды на этого русского. Вряд ли ему так уж много известно. И потом, мне кажется, Абвер недурно справляется со своей работой…
— Я ценю труд адмирала Канариса и его людей, — заверил Шлоссенберг с гримасой, которая противоречила смыслу произносимых слов. — Но если у нас есть Абвер, то у русских имеется СМЕРШ, который тоже работает весьма профессионально. Разумеется, этот русский — не пуп земли, чтобы водить вокруг него хороводы, да и операции такого масштаба не планируются на основании показаний одного военнопленного. Будут данные разведки, добытые нашим доблестным Абвером, будут другие пленные… Но почему бы не воспользоваться случаем, если он сам идет в руки?
— Что ж, пользуйся, — возвращая его с небес на землю, будничным тоном предложил восстановивший своеобычное ироническое хладнокровие Штирер.
— Да, ты прав, — помрачнел бригаденфюрер, — ключик от этого ларца с сокровищами потерян, и я пока не знаю, где его искать. Но кое-какие мысли на этот счет у меня имеются. Ты, — даже не подумав перейти на русский, обратился он к Павлу, который искренне надеялся, что о нем забыли, и, несмотря на тревогу и боль в натруженных, сбитых ногах, готов был стоять здесь и слушать хоть трое суток кряду. — Ты будешь говорить или нет? Имей в виду, всякому терпению есть предел, и мое уже почти истощилось!
Павел с готовностью повернулся к нему, изобразив лицом самое напряженное внимание, а потом со вздохом пожал плечами:
— Виноват, господин бригаденфюрер, вы бы все-таки по-русски, по-вашему я ни бельмеса не понимаю… Чего надо-то?
— Надо, чтобы ты начал говорить и рассказал все, что знаешь, об оборонительных укреплениях Кольского залива и силах Северного флота, — сказал бригаденфюрер по-русски.
— Да я бы рад…
— Знаю, знаю, слышал много раз. Ты всей душой рвешься помочь, но тебе мешает проклятая амнезия… У меня крепнет подозрение, что никакой амнезии у тебя нет, но я пока воздержусь от крутых мер. Пока! — повторил он, многозначительно подняв кверху указательный палец. — Окончательное решение будет принято после того, как ты продемонстрируешь свою готовность служить рейху. Не беспокойся, ничего сверхъестественного и особенно сложного от тебя не потребуется, это так же легко, как ответить «да» или «нет» на вопрос, идет ли за окном дождь.
В зеленоватой тени абажура блеснули его обнажившиеся в недоброй, многообещающей улыбке зубы, и Павел с замиранием сердца понял, что короткая пауза истекла и бригаденфюрер наконец решился на ответный ход. Каким будет этот ход, оставалось только гадать, но продолжавшая играть на затененном абажуром лице улыбка не сулила Павлу Лунихину ничего хорошего.
В лучах установленных по периметру просторной рукотворной пещеры прожекторов густыми клубами плавала пыль пополам с сизым дымом дизельных выхлопов. У дальней стены дымил и трясся громоздкий неуклюжий гибрид компрессора и электрогенератора, но его гудение и треск заглушал доносившийся со всех сторон множественный грохот отбойных молотков. С громким шорохом и стуком сыпались камни, скрипели несмазанными колесами тачки, по неровному полу змеились, перекрещиваясь, толстые пыльные кабели и резиновые шланги, по которым к молоткам подавался сжатый воздух. В штольне было холодно и сыро, и заключенным поневоле приходилось работать из последних сил, чтобы хоть немного согреться. Пыль забивала ноздри, дым разъедал глаза, в горле першило, но никто не жаловался, поскольку жаловаться было некому.
Молоток дробно трясся в руках, наполняя все тело неприятной вибрацией, от которой потом от отбоя до подъема продолжали дрожать все мышцы. Его заостренное зубило скользило по бугристой каменной стене, скалывая мелкие кусочки; потом Павел нащупал удобную выемку, налег на молоток всем телом, и зубило наискосок, снизу вверх, пошло в породу, по которой зазмеилась, с каждым мгновением делаясь длиннее и шире, кривая глубокая трещина. Почувствовав, что зубило вот-вот застрянет, Павел ослабил давление на рукоятки, прекратив подачу воздуха, потянул молоток на себя и вбок и с шумом отвалил приличных размеров кусок породы. В клубах пыли камень скатился по груде щебня, едва не переломав ему ноги. Лунихин сплюнул набившуюся в рот пыль и утер нос грязным рукавом полосатой робы.
— Привет стахановцам! — послышался у него за спиной неуместно веселый голос. — Даешь три нормы во имя процветания Третьего рейха!
Павел оглянулся. У входа в неглубокую нишу, которую он успел выгрызть в гранитной стене с начала смены, стоял, опираясь на здоровенную кирку и скаля в щербатой улыбке пеньки сломанных зубов, бывший пограничник, а ныне военнопленный Степан Приходько. Лунихин кивнул ему, а затем, проверив, нет ли поблизости охраны, полез в карман.
Ближайший охранник находился на расстоянии добрых пятидесяти метров, да к тому же стоял спиной, наблюдая за человеком, из последних сил сражавшимся с груженой тачкой. На глазах у Павла своенравный одноколесный механизм окончательно потерял управление, съехал с дощатого настила и перевернулся, рассыпав свое содержимое и опрокинув беднягу в полосатой робе. Охранник шагнул было вперед, сдвигая со спины на живот автомат, но заключенный уже торопливо возился на земле, складывая камни обратно в тачку, и немец передумал принимать карательные меры. Он замер, широко расставив ноги в сапогах с короткими широкими голенищами и держа автомат поперек живота, не спуская глаз с нарушителя установленного порядка. Это было надолго — минуты на две как минимум, — и Павел решил рискнуть.
Он находился здесь уже полтора с лишним месяца и за это время успел научиться некоторым уловкам, с помощью которых заключенные, когда не видела охрана, пытались слегка облегчить себе жизнь. Человеку, занятому подневольным трудом, свойственно ловчить, по мере возможности уклоняясь от выполнения возложенных на него обязанностей. Каким бы жестким и эффективным ни был контроль, стоит ему на минуточку ослабнуть, как даже самый забитый и запуганный раб бросает свою мотыгу и усаживается на солнышке чесать поясницу и жевать черствую горбушку, которую давеча свистнул на кухне — при том условии, естественно, что у него есть горбушка, чтобы пожевать, и солнышко, чтобы погреться. Но, если ни того, ни другого нет, человек все равно найдет свободной минутке применение более приятное, чем ковыряние базальтовой стены отбойным молотком. А чтобы отвлекшегося надсмотрщика не насторожила внезапно наступившая тишина, смекалистый раб носит в кармане кусочек подобранного по случаю изолированного провода… Тут, конечно, сойдет любая проволока или даже обрывок веревки, но у Павла Лунихина был именно провод, и он без промедления этим проводом воспользовался.
Они присели плечом к плечу на корточки у стены за углом ниши. Воткнутый торчком в груду камней и щебня отбойный молоток исправно грохотал, имитируя бурную трудовую деятельность. Его нажатая до упора рукоятка была привязана к патрубку воздушного шланга тем самым обрывком изолированного провода, обеспечивая постоянную подачу сжатого воздуха и такой же постоянный шум, указывающий на то, что военнопленный Лунихин вкалывает в поте лица своего, выгрызая в толще скалы хранилище для немецких торпед и морских мин.
Молоток покосился, норовя упасть. Приходько, не вставая, подпер его своей киркой, и окутанная клубами пыли непрочная конструкция замерла в шатком равновесии.
— Хорошее у тебя кайло! — перекрикивая грохот молотка, сказал ему Павел.
— Этим бы кайлом да по чьему-нибудь хайлу! — крикнул в ответ пограничник. — Ей-богу, как подумаешь иногда: полтыщи человек — с лопатами, с кирками, с ломами… да просто с камнями, если на то пошло! А охраны всего-то человек сто, а на постах едва треть наберется… Ну, чего терять-то? Все равно всем нам тут карачун, так хотя бы душу напоследок отвести… Но нет, куда там! Говно народ — одно слово, Европа! Каждый за свою шкуру дрожит, только о себе печется, а там хоть трава не расти. Да и как с ними договоришься, если ни один по-русски ни словечка не понимает? Может, хоть ты по-ихнему, по-иностранному, можешь?
Павел в ответ лишь отрицательно качнул головой. После недавнего разговора в кабинете коменданта ему начало казаться, что его знание немецкого — козырь похлеще мнимой амнезии. Он слишком многое услышал тогда, и теперь, если Шлоссенберг узнает, что он не просто стоял столбом и хлопал глазами, а чутко улавливал и запоминал каждое его слово, расстрела не миновать. А отношение к расстрелу после того допроса у Павла резко переменилось: теперь, располагая такой информацией, он просто не имел права умереть раньше, чем доведет ее до сведения советского командования. Нужно сделать все, чтобы бежать отсюда, выжить и добраться до своих. Скорее всего, из этого ничего не выйдет, но попытаться он просто-напросто обязан. Там, дома, пусть расстреливают на здоровье, лишь бы выслушали и взяли себе за труд проверить его слова. А если раньше настигнет немецкая пуля — что ж, тут ничего не попишешь, на то и война…
— Жалко, — сказал Приходько. — Мы бы им показали, жабам… Ну а как твоя любовь с господином бригаденфюрером? Заместителем своим скоро он тебя назначит? Я б к тебе тогда в адъютанты пошел или хотя бы в денщики… Возьмешь?
— Держи карман шире, — отмахнулся Павел. — Какая там любовь! Он мне: говори, где береговые батареи! А я ему: рад бы сказать, да не помню ни хрена…
— Так уж и рад? — усомнился Приходько. — Поначалу-то ты, помнится, на фрицев, как пес цепной, кидался…
— Тебе помнится, а мне нет, — сделав над собой усилие, отрезал Павел. — Черт знает что у меня в башке творится. Может, тогда, в самом начале, еще помнились какие-то обрывки, а теперь — ну, ничегошеньки… Как с тобой познакомился, и то не помню. Да что там — познакомился! До сих пор поверить не могу, что у нас с Германией война. В плену у них сижу, а не верю, все кажется — шутка дурацкая, а может, какая-нибудь спецпроверка…
— Ну, это ты загнул — втроем не разогнуть, — хмыкнул Степан. — Ничего себе шутка! Да за такие шутки людям голову носом к пяткам поворачивать надо! Нет, брат, какие уж тут шутки… Это, Паша, война, и мы с тобой на этой войне во всех списках значимся как пропавшие без вести. Покурить хочешь?
Он извлек откуда-то из-за пазухи и протянул Павлу длинный, в полпальца, окурок немецкой сигареты. За сигаретой последовал возникший словно бы ниоткуда обтерханный коробок с единственной спичкой внутри.
— Держи. Вчера на причале вертухай зазевался, вот я у него за спиной пару хабариков и зашхерил. Швыряют их где попало, а еще говорят — культурная, мол, нация…
Лунихин удивленно хмыкнул. Степан уже не первый раз угощал его табачком, а табачным дымом от него самого пахло еще чаще — нос заядлого курильщика, оставшегося без папирос, улавливал этот запах за версту, безошибочно отделяя его от всех других запахов. Разумеется, угощал его Приходько исключительно окурками, сигарет ему не доставалось никогда, но и это было сродни чуду: табака заключенным не выдавали, а за попытку подобрать небрежно выброшенный окурок охрана могла пересчитать все ребра, а то и пристрелить на месте. Ввиду острой нехватки рабочих рук комендант Шлоссенберг смотрел на такие вещи косо, но охранники всегда могли оправдаться попыткой нападения или побега, а то и просто отказом от работы, который, не будучи наказанным на глазах у всех, мог привести к массовым беспорядкам и массовой же убыли рабочей силы. Поговорка «Курить — здоровью вредить», таким образом, приобретала здесь совершенно иной, куда более конкретный и зловещий смысл. Тем не менее Степану Приходько время от времени как-то удавалось разжиться табачком, и он, когда мог, делился своей добычей с Павлом — земляком, советским человеком, старшим по званию и товарищем по несчастью, а главное, единственным здесь, кроме коменданта Шлоссенберга, с кем он мог перекинуться парой слов на родном языке.
— И вот скажи ты, — вторя его мыслям, рассудительно проорал, перекрикивая отбойный молоток, Степан, — до чего же странно человек устроен! Курить вредно, так? Ну и бросить бы, тем более что такой удобный случай! Так нет же, из-за бычка вонючего, слюнявого под пули полезешь, как будто он тебе нужнее воздуха! Ради смены белья или, к примеру, шнапса, что у солдат во фляжках, никто рисковать не станет, а ради этой отравы — пожалуйста!
Павел с величайшей осторожностью чиркнул спичкой о коробок, бережно накрыл ладонями трепещущий робкий огонек, дал ему окрепнуть и прикурил, с наслаждением затянувшись горьким дымом с привкусом сушеных листьев, — на этот раз сигарета явно была не из офицерского пайка. Он закашлялся и, утираясь рукавом, протянул дымящийся окурок Степану.
— Ты кури, кури, — отмахнулся тот, — я себе еще найду, у меня на это дело нюх, как у легавой… Ах ты зараза! — воскликнул он вдруг, выглянув наружу из-за выступа стены. — Легок на помине, легаш нерусский! Ишь, чи-киляет, как кум по предзоннику, весь из себя… Ты кури, — повторил он, обернувшись к спрятавшему драгоценный окурок в кулак Павлу, — докуривай, я его отвлеку.
Он встал, оттолкнувшись ладонями и лопатками от неровной каменной стены, огляделся по сторонам, явно что-то выискивая, подхватил свое кайло и вдруг с размаху ударил им по большому осколку камня — не острием, а серединой деревянной рукоятки. За первым ударом немедленно последовал второй; прочная рукоятка треснула наискосок, но выдержала. Тогда Степан ударил еще раз, и отлетевшая головка кирки с торчащим из обуха длинным деревянным клыком с печальным звоном запрыгала по камням. Приходько подобрал ее, вышел из ниши и двинулся навстречу приближающемуся охраннику, заранее виновато разводя в стороны руки, в каждой из которых было по обломку кайла. Смысл этой пантомимы был прост и понятен: инструмент пришел в негодность, не выдержав энтузиазма, с которым заключенный номер такой-то долбил скалу, а значит, упомянутого заключенного необходимо либо поставить на другую работу, либо снабдить другим, исправным инструментом, а может, и наградить за проявленное усердие. Любой из перечисленных вариантов предусматривал прямое и непосредственное участие охранника, и Павел, не особенно торопясь, но и не мешкая, добил окурок в три глубокие, на все легкие, затяжки.
Когда добравшийся до самого основания огонек обжег губы и пальцы, Лунихин уронил оставшийся мизер под ноги и растер подошвой. Голова у него закружилась, к горлу подкатила тошнота; это немного напоминало приступ морской болезни, и Павлу невольно вспомнились рассуждения Приходько о вреде курения и о прекрасной возможности избавиться от этой скверной привычки, предоставленной заключенным охочими до порядка немцами. «Данке шен, благодетели, — подумал Павел, снимая с рукоятки отбойного молотка и пряча в карман робы обрывок провода. — Я бы, наверное, гвозди глотать начал, если б вы запретили этим заниматься. Просто так, из принципа — давился бы, но глотал…»
Освобожденный от «ручного газа» отбойный молоток замолчал, и стало слышно, как охранник орет на Приходько, поминая супоросую свинью, стельную корову и жеребую кобылу, а также иных домашних животных. Потом он перестал орать. Это было скверно, потому что слишком скоро; Павел осторожно выглянул из ниши, и верно: Приходько лежал на земле, скорчившись и прикрывая голову скрещенными руками, а охранник, придерживая на боку висящий дулом вниз автомат, неуклюже и не очень-то умело, но зато старательно и с удовольствием пинал его ногами, норовя попасть в живот.
Охранник был немолодой, хорошо упитанный; слабо подпоясанная ремнем с коробкой противогаза и подсумком с магазинами для автомата шинель мешала ему, надетая из опасения схлопотать по черепу чем-нибудь тяжелым каска съезжала на глаза, и он очень быстро запыхался.
Осознав, что экзекуция окончена, Приходько живо поднялся на четвереньки и из этого положения, как спринтер с низкого старта, рванул куда глаза глядят. Судя по тому, как он двигался, досталось ему далеко не так сильно, как могло бы. Немец попытался отвесить ему прощальный пинок в отставленную корму, но промазал и едва не свалился сам. Павел уже испугался, что сейчас последует автоматная очередь, но фриц ограничился отрывистым: «Хальт!» Степан благоразумно остановился, повернулся к нему лицом и замер, опустив руки по швам и понурив голову. Пулеметный расчет у входа в штольню от души развлекался, отпуская неслышные за грохотом отбойных молотков комментарии. Охранник сердито пролаял что-то про кладовую, новое кайло и славянских недоумков, у которых руки вставлены не тем концом и вдобавок не в то место, после чего, поправив сползающую каску, с солидной неторопливостью возобновил прерванный обход. Степан подобрал сломанную кирку и, нарочито, явно притворно хромая и кренясь на правый борт, зашлепал опорками в сторону инструментальной кладовой.
Сие, помимо всего прочего, означало, что перекур окончен и Павлу Лунихину пора приниматься за работу, пока гнев раздосадованного двумя последовавшими друг за другом практически без перерыва происшествиями охранника не обрушился на его остриженную ступеньками голову.
«Покурили», — подумал он, беря наперевес отбойный молоток, и вдруг поймал себя на том, что улыбается. Виноват в этом, несомненно, был Приходько, хотя, если разобраться, ничего веселого или хотя бы смешного в инциденте со сломанным кайлом не было. Ну, разве что то, как фриц замахал руками, пытаясь удержать равновесие, когда его сапог вместо тощего Степанова зада угодил в пустоту…
Павел непроизвольно фыркнул и налег грудью на плоскую головку отбойного молотка. Молоток застучал, вгрызаясь в камень, оставляя на нем извилистые борозды, откалывая куски и плюясь колючей каменной крошкой. Краем глаза Лунихин увидел прошедшего мимо ниши охранника — пузо вперед, жирный подбородок вздернут, толстый зад оттопырен так, что расходятся полы коротковатой шинели, — и снова, не сдержавшись, фыркнул. Арбайт махт фрай, работа делает свободным… Да черта с два! Свободным человек рождается, и, если он таким родился, таким он и останется даже в концлагере. Такие, как Степан Приходько, есть в каждой казарме, в каждом окопе, на каждом, даже самом маленьком, судне и почти в каждом лагерном бараке. Не герои и не клоуны, они просто живут, как умеют, без натуги, с видной за версту и потому безобидной хитрецой прокладывая свою, далеко не всегда прямую и гладкую, дорожку по жизни, в которой, как им представляется, они все понимают. Наблюдать за ними когда смешно, когда грустно, но никогда не скучно; в силу свойственного им невежества от их советов и рассуждений порой встают дыбом волосы по всему телу, но рядом с ними почему-то всегда легче переносятся любые невзгоды.
Молоток вдруг застучал как-то по-другому и замолк, провалившись в пустоту. Павел замер, вслушиваясь в неровный перестук осыпающихся в открывшейся пред ним темной дыре камней. Судя по звуку, там, за тонкой стенкой, имелось довольно обширное пространство — камням, по крайней мере, было куда сыпаться.
Павел огляделся. Охранник снова был далеко. Тогда он аккуратно прислонил молоток к стенке, послюнил палец и поднес его к неровному отверстию в камне. Ему почудился легкий холодок, но в этой ситуации было слишком легко принять желаемое за действительное. Вот если бы у него была хотя бы еще одна спичка!
«Ну-ну, — подумал он насмешливо, намертво залавливая в себе безумную надежду. — Тоже мне, граф Монте-Кристо выискался! Так не бывает, понял?»
Он, конечно же, все прекрасно понимал, но надежда почему-то даже и не думала умирать.
Павел снова огляделся. Плохо затоптанный окурок, завалившийся между двумя кусками щебня и потому уцелевший, продолжал предательски дымиться на полу штольни. Лунихин поднял его и, обжигая пальцы, поднес готовый окончательно угаснуть уголек к отверстию в стене. Тонкая струйка дыма дрогнула, вытянулась почти параллельно земле и иссякла, напоследок указав направление воздушного потока. Тяга была; это означало, что найденная Павлом расселина где-то выходит на поверхность, но о том, пройдет ли лейтенант Северного флота Лунихин там, где без проблем прошла тонкая струйка табачного дыма, оставалось только гадать.
Поразмыслив секунды полторы или около того, Павел подобрал с пола подходящий по размеру каменный обломок и как можно плотнее забил им дыру в стене. Степана нигде не было видно, и Лунихин, развернувшись примерно на девяносто градусов, принялся старательно долбить боковую стенку, расширяя нишу.
Вообще, до фанатизма приверженные порядку немцы определяли заключенных на новые рабочие места только тогда, когда этого требовала производственная необходимость. Тем не менее Павел четко осознавал, что, уйдя отсюда, может больше никогда не вернуться в эту каменную нишу. Завтра, вполне возможно, сюда придет кто-то другой и, едва успев включить отбойный молоток, обнаружит секрет лейтенанта Лунихина. После этого он кинется — если дурак и трус, то к ближайшему охраннику с докладом, а если настоящий мужик — вперед, в темноту, навстречу свободе или смерти, которая, если разобраться, есть не что иное, как разновидность свободы.
Павел не знал, что будет завтра, как повернется судьба и что ждет его там, в темноте. Одно ему было известно наверняка: пока есть надежда увести с собой сержанта погранвойск НКВД Приходько, один он отсюда не побежит.