Большая естественная пещера, в которой немцы оборудовали спальное помещение для заключенных, была погружена во тьму. Во мраке светились только слабенькие огоньки дежурных коптилок да рдели угасающими багровыми отблесками поддувала жестяных буржуек, которые не столько грели, сколько создавали иллюзию тепла. Печки доставили неделю назад с очередным транспортом, пришедшим из Германии. Фрицам, как ни крути, нельзя было отказать в практичности и здравом смысле. Они нуждались в рабочих руках; эти самые руки следовало беречь — кормить, хотя бы и впроголодь, одевать, хотя бы и в снятое с умерших рванье, и обогревать, хотя бы и чисто символически. С дровами для костров здесь было туго, для их сбора приходилось ежедневно снаряжать отдельную рабочую команду и выделять для нее усиленный конвой. Куда разумнее было пригнать в бункер баржу-другую угля и установить печки, что немцы и проделали со свойственной им оперативностью. Правда, по-настоящему обогреть большую промозглую пещеру эти жестянки не могли и дымили они едва ли не сильнее костров, но, как совершенно справедливо заметил комендант Шлоссенберг, здесь все-таки был не санаторий, а лагерь для военнопленных.
В темноте слышалось сонное бормотание, доносился разноголосый нездоровый храп, резкий сухой кашель. Где-то размеренно капала, срываясь с низкого потолка, просочившаяся сквозь толщу скальной породы вода, поскрипывали нары. Со стороны тускло освещенного, загороженного оплетенными колючей проволокой железными козлами выхода долетали такие же размеренные, как стук капель, шаги часового и грустное пиликанье губной гармошки.
Павлу не спалось. В утомленном дневными впечатлениями, взбудораженном мозгу роились бессвязные обрывки мыслей, перед закрытыми глазами, в каждый из которых как будто сыпанули по пригоршне песка, мелькали разрозненные картинки: холеное породистое лицо бригаденфюрера Шлоссенберга сменялось щербатой, кривоносой физиономией Степана Приходько, отверстие в каменной стене штольни то разрасталось до размеров двери, то сжималось в игольное ушко, а потом вдруг превращалось в обведенный кружком тускло поблескивающего сизого металла черный зрачок пулеметного дула. Усталое, изломанное непосильной работой тело молило об отдыхе, но сон не приходил: Павел был чересчур возбужден и взволнован, чтобы уснуть.
Место на нарах справа от него пустовало, и это беспокоило Павла едва ли не сильнее, чем обнаруженная расселина, пронзавшая толщу горной породы и выходившая на поверхность. Степан не пришел ночевать. Его не было в колонне, когда заключенных после смены гнали сюда из штольни; последний раз Павел видел его, когда он шел в инструментальную кладовую за новой киркой.
С ним могло случиться что угодно, тем более что свой фокус с порчей инструмента он проделал явно не впервые. Возможно, немцам это в конце концов надоело, а может быть, кто-то из заключенных видел, как он нарочно сломал рукоять кирки, и настучал на него надзирателю, чтобы выслужиться. Это могло обернуться для Степана карцером или дополнительной рабочей сменой. Карцер — это бы еще полбеды, но вот вторая подряд смена в штольне…
Раньше, если верить Степану, ночной смены как таковой не существовало — по ночам заключенные спали, и это избавляло от лишних хлопот охрану. Двухсменную работу организовали с вступлением в должность коменданта бригаденфюрера Шлоссенберга, и Приходько, простая душа, искренне полагал, что иных причин, помимо скверного нрава зловредного эсэсовца, у этого нововведения нет. Павел точно знал, что все гораздо сложнее и серьезнее, но не стал просвещать приятеля на этот счет: меньше знаешь — крепче спишь. Плохо лишь, что друг Степа в данный момент не спит, а машет кайлом вторую смену подряд…
Приходько, конечно, мужик жилистый, да и надрываться, стараясь загладить свою вину перед здешним начальством, не станет. Но он, как и все здесь, основательно изможден и измотан, а за внеочередной рабочей сменой последует очередная, третья подряд по счету, которая его, возможно, не убьет, но здоровье надломит наверняка. Короткий ночной отдых и скудный паек заключенного не прогонят накопившуюся усталость до конца; образовавшийся остаток будет копиться день за днем, как накипь на дне чайника, и однажды придет день, когда Степан уже не сможет удержать в руках кайло или рукоятки груженой тачки. А тому, кто больше не может работать, дорога одна…
«У всех у нас отсюда одна дорога — либо в ров, либо на дно, рыб кормить, — напомнил себе Павел. — Но как все-таки глупо получилось!»
Получилось и впрямь глупо. И надо же было такому случиться именно в тот день, когда он, кажется, отыскал путь на волю! Сейчас бы поговорить со Степаном, пошептаться, хорошенько все обдумать и обсудить, составить план побега… А тянуть с побегом нельзя: дырку в стене могут обнаружить в любой момент. Да и как ты ее скроешь? Один хороший удар кайлом — и пролом станет заметным издалека. И нельзя ведь, в самом деле, день за днем ковыряться в одной и той же нише, не продвигаясь вперед ни на сантиметр! Немцев такая работа точно не устроит. Дадут прикладом по хребту, сунут в руки отбойный молоток — работай, Иван! Придется долбить, стена обвалится, и ты же своими собственными руками будешь потом вколачивать в трещины арматуру и заливать найденную тобой спасительную расселину прочным немецким бетоном…
Чтобы прогнать тревожные мысли, от которых все равно не было никакого проку, он заставил себя думать о побеге.
Здесь тоже все складывалось далеко не гладко. Такие мероприятия требуют детального планирования и тщательной подготовки, а времени ни на то, ни на другое у Павла не было. Да бог с ним, с планированием! Что тут планировать, если в случае неудачи его не ждет ничего страшнее расстрела? Со смертью своей он уже разобрался и договорился — чему быть, того не миновать. Его покойная бабка в подобных случаях говорила: «Убег не убег, а побежать попробуй», и в его теперешнем положении лучшего плана, пожалуй, не придумаешь, нечего и голову зря ломать. Но подготовка — это, во-первых, разведка, выяснение, существует ли на самом деле лаз и если да, то где он выходит на поверхность — уж не посреди ли береговой или, скажем, зенитной батареи? Во-вторых, это одежда и обувь; оружие тоже не помешало бы — ну хотя бы завалящий перочинный ножик, если уж об автомате не приходится даже мечтать. И, наконец, еда — самый, пожалуй, важный пункт короткого списка. Есть хотелось постоянно, и, даже точно зная, что вечером его ждет пусть крохотная, но своя, законная, гарантированная порция баланды, Павел не мог избавиться от навязчивых мыслей о еде. Голод отступал после ужина, но недалеко и очень ненадолго. А когда никакого ужина не будет, тогда что?..
Он попытался представить, какой маршрут его ждет, если посчастливится выбраться из бункера и обмануть неизбежную погоню.
Его несколько раз выводили из бункера на наружные работы — собирать дрова, долбить киркой крутой склон береговой скалы, расчищая и выравнивая площадку под будущий постоянный причал для грузовых транспортов, вспомогательных судов и бронированных катеров береговой охраны. Судя по рельефу местности и поведению солнца, это место находилось километров на сто южнее Северного полярного круга — вероятно, в одном из многочисленных норвежских фьордов. Возможно, полярный круг пролегал намного дальше, но сто километров — это был минимум, за который Павел поручился бы чем угодно.
Он представил себе карту побережья и тихонько вздохнул: строго говоря, задача перед ним стояла невыполнимая. Запасаться продуктами вряд ли имело смысл: никто не в силах утащить на себе столько харчей, чтобы хватило на всю дорогу. Разве что угнать у немцев грузовик с консервами и рвануть на нем напрямки, без дороги, сначала через оккупированную Норвегию, а потом через всю Финляндию, находящуюся в состоянии войны с СССР. Давить на газ и жрать консервы из замасленной банки — прямо руками, чавкая, давясь и обливаясь жирным мясным соком, — жрать, и давить на газ, и курить найденные в бардачке вонючие фрицевские сигареты, и так до первого немецкого или, скажем, финского поста… Бред, конечно, но альтернатива этому бреду существует всего одна: смерть от голода, холода, меткой пули или, того хуже, зубов немецких сторожевых овчарок.
«Отличное положеньице, — подумал Павел, ворочаясь с боку на бок на жестких дощатых нарах. — Дашь деру — сдохнешь, не дашь — все равно сдохнешь… Куда ни кинь, все клин!» Он понял, что начинает бегать по замкнутому кругу, как белка в колесе, и мысленно пожал плечами: ну а как иначе? Жизнь, брат, — это такая штука, что, как ты ни ловчи, конец у всех один. Проживи хоть до ста лет, все равно однажды снесут тебя вперед ногами на кладбище, и никто не спросит, охота тебе туда или ты бы, может, еще пожил в свое удовольствие. А тут, между прочим, и решать нечего, все просто, как блин: побег дает пусть мизерный, призрачный и фантастический, но все-таки шанс выжить, а отказ от побега — верная смерть. Потому что Степан прав: объект секретный, стратегический, и, стань ты немцам хоть самым преданным холуем, вылижи языком сапоги всему гарнизону, от коменданта до последнего кашевара, по окончании строительства тебя уничтожат вместе со всеми — не со зла, а просто для порядка, во избежание утечки информации. Так какой-нибудь конструктор, работающий над созданием нового танка или самолета, аккуратно сжигает все свои черновые расчеты и наброски, чтобы ни один листочек с чертежами и формулами не очутился на помойке и не попал, упаси бог, не в те руки…
Со стороны входа послышался какой-то невнятный шум, стук сапог; пиликанье губной гармошки смолкло, прозвучала отрывистая лающая команда. «Смена караула, что ли? — удивился Павел. — Так вроде рановато… Или Степана привели? Пересчитали ребра в каком-нибудь застенке, чтоб в другой раз неповадно было казенный инструмент портить, без ужина оставили и обратно привели — синяки зализывать, отсыпаться, чтоб к началу нового трудового дня был как огурчик…»
Подтверждая его догадку, у выхода из пещеры заскрежетали по каменному полу отодвигаемые в сторону козлы. На нарах завозились, завздыхали, кто-то невнятно, явно сквозь сон, выругался по-французски, помянув «мерд д’аль-мань» — немецкое дерьмо. Этот знакомый до отвращения металлический скрежет всегда означал, что короткий ночной отдых кончился и сейчас вошедший надзиратель заорет нечеловеческим голосом, поднимая полосатый интернационал с нагретых нар, и опять погонит в штольню или на пирс, разгружать бесконечные, неподъемные мешки с цементом…
Ожидаемого ора не последовало, и Павел слегка расслабился. Бывало, и не раз, что заключенных посреди ночи поднимали на разгрузку подошедшего транспорта. После этого до подъема могло остаться два часа, или час, или вообще ничего, а подъем, невзирая ни на что, происходил ровно в шесть утра, с тем чтобы уже в половине седьмого невыспавшиеся, шатающиеся от слабости «гефт-линги» стояли на своих рабочих местах.
Шарканье подошв и стук каблуков приближались. В темноте блеснул луч карманного фонарика и пошел справа налево и слева направо, ощупывая трехэтажные нары и шаря по изможденным лицам спящих. Это было что-то новенькое. Если бы немцы просто привели или даже притащили волоком избитого до полной неподвижности Приходько, они не стали бы бродить в потемках среди нар, а просто швырнули бы Степана на пол у входа, предоставив ему самостоятельно выбирать одно из двух: ползком отыскивать местечко для ночлега или околевать на холодном сыром камне.
Слепящий луч света резанул по глазам, ушел в сторону и почти сразу вернулся. Павел зажмурился и задышал глубоко и ровно, притворяясь спящим. Некстати вспомнились слова Шлоссенберга, обещавшего устроить ему какую-то проверку. Это воспоминание только усилило тревогу: немцы явно кого-то искали, и Павел, кажется, уже начал догадываться кого.
Он как раз подумывал, не захрапеть ли ему, как будто это могло что-то изменить, когда ощутил грубый толчок в повернутую к проходу спину. Уже понимая, что охрана пришла именно за ним, он не шевельнулся, продолжая притворяться спящим. Второй толчок, куда более резкий и сильный, подтвердил, что первый не был случайным. Сочтя дальнейшее притворство бесполезным и небезопасным, Лунихин повернулся лицом к проходу и сел, нащупывая сразу окоченевшими босыми ногами опорки.
В лицо ему уперся слепящий луч фонарика. На фоне освещенного выхода черными силуэтами проступали фигуры солдата в тускло отсвечивающей стальной каске и толстопузого фельдфебеля Хайнца, блокового надзирателя.
Фельдфебель несильно хлопнул Павла по плечу концом увесистой отполированной дубинки, указал ею на выход и повелительно бросил:
— Ком.
Снаружи брезжили серенькие, как сильно разведенная водой тушь, сумерки, которые в этих высоких широтах заменяли ночь. В небе над неровным краем береговой скалы повис бледный серпик идущей на убыль луны. Огни не горели, лишь справа на темном фоне обрыва мерцала тусклым красноватым сиянием освещенная изнутри амбразура дота да неторопливо разгорались и гасли, временами отражаясь в свинцовой воде фьорда, огоньки двух сигарет.
Бригаденфюрер Хайнрих фон Шлоссенберг стоял на краю временного железного пирса и курил, пряча сигарету в ладони от резкого холодного ветра, которым временами начинало тянуть со стороны фьорда. Когда он делал затяжку, заставляя тлеющий уголек разгореться ярче, поблескивающий на его безымянном пальце массивный перстень с рельефным изображением человеческого черепа озарялся зловещими красными бликами. Стоявший рядом инженер Штирер поймал себя на том, что, как зачарованный, не может отвести глаз от этого атрибута принадлежности к высшей касте элитных войск СС, и не без труда отвернулся.
Поднятая ветром мелкая волна хлюпала в пустотах берега и плескалась о железные сваи причала. Поодаль темнела похожая на утюг бронированная туша сторожевого катера. На носу четко вырисовывался силуэт часового, и Штирер подумал, что тот, должно быть, сейчас про себя на чем свет стоит клянет начальство, которое в этот глухой ночной час не спит само и не дает спать другим.
Еще двое солдат терпеливо мерзли на ветру в самом начале пирса, опустив уши пилоток, поставив торчком воротники шинелей и пряча в рукавах озябшие ладони. Из почти неразличимой на фоне неосвещенного берега черной дыры главного портала доносился приглушенный стук отбойных молотков и рассыпчатый грохот вываливаемых из тачек в стальное брюхо баржи камней.
Эти звуки, вероятно, направили мысли бригаденфюре-ра в новое русло.
— Кстати, Курт, — нарушив молчание, обратился он к инженеру, — я до сих пор не собрался выяснить, куда вывозят вынутую породу. Надеюсь, ее топят не в фарватере?
Штирер в последний раз затянулся сигаретой и выбросил окурок в воду. Красная искорка мелькнула в сумраке, описав пологую дугу; послышалось короткое шипение, огонек погас, и на темных волнах закачалось крошечное белое пятнышко, похожее на не успевший рассосаться плевок. Смотреть на него было еще неприятнее, чем на перстень Шлоссенберга, — видимо, из-за некстати пришедшего на ум сравнения с плевком, — и Курт Штирер поднял взгляд к готовой спрятаться за краем обрыва луне.
— Какая ночь! — мечтательно произнес он. — Таинственный сумрак, загадочный лик луны… В такую ночь куда приятнее прогуливаться с юной девушкой, чем вести скучные разговоры о баржах с камнями.
— Меня сейчас гораздо больше интересуют камни, чем девушки, — с оттенком легкого нетерпения напомнил Шлоссенберг.
— И совершенно напрасно, — заверил Штирер. — Глубина фьорда такова, что в нем можно без малейшего ущерба для судоходства утопить хоть Эверест, — разумеется, предварительно раздробив его на куски приемлемой величины. Но, памятуя о таящихся в этой пучине минах, мы разгружаем баржи в открытом море.
— А если баржу заметит русская авиация?
— Тогда мы лишимся одной самоходной баржи — либо груженной бесполезным каменным крошевом, либо вообще порожней, — а русские запишут на свой счет еще одно потопленное вражеское судно.
— А выследить баржу они не могут?
— Как ты себе это представляешь? При скорости, с которой движется баржа, у любого самолета кончится горючее раньше, чем она преодолеет половину расстояния от места разгрузки до входа во фьорд. Да и зачем это русским — рискуя нарваться на зенитную батарею, следить за какой-то баржей, когда можно ее просто утопить в открытом море, где никаких батарей нет и в помине? Но если тебя это действительно беспокоит…
— Представь себе, беспокоит, и довольно сильно.
— Тогда можешь с чистой совестью прогнать свое беспокойство прочь и начать думать о чем-то более приятном — о тех же девушках, например.
Шлоссенберг коротко усмехнулся.
— Должен тебе заметить, что слишком упорные и продолжительные размышления о девушках в условиях их полного отсутствия до добра не доводят, — сказал он. — Не стоит пополнять ряды гомосексуалистов, фюрер этого не одобряет, да и я тоже… Так что там с баржей?
— Ты безнадежно прозаичен и упрям, дружище, — констатировал Штирер. — Я мог бы сказать, что раньше ты таким не был, и пуститься в воспоминания о золотых днях нашей юности, которые мы провели вместе, — днях, когда ты больше думал о девушках, луне и смысле жизни, чем о грязных баржах со щебенкой. Но ты ответишь, что те дни давно миновали, и будешь прав, черт подери! Теперь ты — генерал, комендант стратегически важного объекта, а я — твой подчиненный в скромном чине майора. И ты, невзирая на старую дружбу, имеешь полное право требовать ответа на поставленный вопрос…
— Вот именно, — сдержанно вставил Шлоссенберг.
— Так слушай же, унылый практик! На тот весьма маловероятный случай, если за одной из наших барж увяжется чересчур любопытный русский пилот, существует инструкция, согласно которой капитан упомянутого корыта обязан взять курс в открытое море и следовать им до тех пор, пока не станет ясно, что русский самолет отстал… или пока баржу не утопят. За нарушение этого приказа предусмотрен расстрел нарушителя. В случае попытки захвата вражеским судном капитан обязан привести в действие механизм самоуничтожения… Приказ составил Дитрих, и это, на мой взгляд, один из очень и очень немногих отданных им по-настоящему разумных приказов.
— Особенно в той части, которая касается механизма самоуничтожения, — хмыкнул Шлоссенберг. — Так и представляю себе чумазого рулевого, который взрывает себя вместе с судном, чтобы русским не достался груз камней… Для этого баржей должен управлять как минимум офицер СС.
— Ты хочешь сказать, что СС — школа самоубийц?
— Не шути так, дружище. Мне это неприятно, и ты сам прекрасно знаешь, что неправ. СС — это школа жизни. Настоящей жизни, Курт! Кстати, я мог бы оказать тебе небольшую протекцию при поступлении в эту школу…
— Нет уж, уволь! — Это прозвучало излишне резко, и, осознав, что дал маху, инженер пустился в объяснения: — Пойми, я, в отличие от тебя, человек штатский и надел мундир только на время войны. А когда война закончится, я немедленно сниму походные сапоги, отращу академическую бородку и стану строить дома, дороги и мосты, восстанавливая то, что она разрушила. Кроме того, мне кажется, что я буду гораздо полезнее в своем нынешнем качестве, чем в роли командира танковой роты или карательного батальона.
— Ты прав, пожалуй, — задумчиво произнес Шлоссенберг, — человеку с твоим складом ума в СС не место, с такими устремлениями тебе не пройти и предварительного отбора. Что ж, наши ряды — не маршевая рота, туда никого не загоняют насильно. Ты действительно грамотный инженер и хороший организатор. Я рад, что не ошибся в тебе… точнее, не очень сильно ошибся.
Поддернув рукав шинели, Штирер бросил взгляд на часы.
— Без четверти три, — сказал он. — Что происходит, Хайнрих? Завтра тяжелый день, а мы стоим тут, коченеем на ветру, рассуждаем о баржах и составляем мой психологический портрет. Неужели ты не дал мне выспаться только ради этого?
— Потерпи, старина, — сказал бригаденфюрер, и по голосу было слышно, что он улыбается. — Разумеется, я позвал тебя не за этим. Ты здесь не как инженер, начальник строительства, и вообще не как мой подчиненный, а как друг. Да, дружище Курт, положение личного друга коменданта объекта, который ты возводишь, помимо неоспоримых преимуществ, имеет и некоторые неудобства-как, смею заметить, и любое другое положение. Я просто воспользовался случаем немного побыть с тобой. Ты удивлен? Напрасно. По моему твердому убеждению, настоящих друзей мы приобретаем только в юности, и наша задача заключается в том, чтобы не растерять их в дальнейшем. Потому что все, кого мы встречаем после двадцати, от силы двадцати пяти лет, — это коллеги, знакомые, приятели, товарищи, наконец, — словом, кто угодно, но только не друзья. Дружба включает в себя сотрудничество, но не ограничивается им. Ты можешь сколько угодно не разделять моих взглядов и мнений, как я не разделяю твоих; меня могут безумно раздражать некоторые твои выходки, как тебя, несомненно, раздражают мои… Мы всегда были разными, и за прошедшие годы эти различия только усугубились, стали заметнее, но это не меняет того простого факта, что ты дорог моему сердцу, и я рад любой возможности, как встарь, постоять с тобой плечом к плечу у края воды и, любуясь луной, поболтать о пустяках…
— В три часа ночи, — пряча за иронией приятное волнение и легкую грусть, проворчал тронутый этой лирической исповедью Штирер, — под охраной двух автоматчиков… Ты что, боишься покушения?
— Не надо вопросов, скоро ты сам все увидишь и поймешь, — заверил бригаденфюрер. — Помнишь, я обещал устроить русскому проверку на лояльность? Это время настало, час пробил. Ты присутствовал при том, как было дано это обещание, и имеешь право знать, чем кончилось дело. Кроме того, мне просто было бы скучно торчать тут одному.
— И именно в последнем кроется истинная причина того, что меня посреди ночи выдернули из постели, как морковь из грядки, — подхватил Штирер.
Голос у него, впрочем, был смеющийся, и бригаденфюрер дружески рассмеялся в ответ.
— Глупо отрицать очевидное, — признал он, коснувшись двумя пальцами козырька фуражки.
Где-то протяжно заскрипело железо, послышался тяжелый металлический стук.
— А вот, кажется, и они, — сказал Шлоссенберг, вглядываясь в полумрак, который вдруг, словно по мановению волшебной палочки, утратил для Курта Штирера остатки и без того основательно подпорченной пронизывающим северным ветром романтичности. — Твое ожидание близится к концу, старина. Скоро ты отправишься в свою теплую постельку и уснешь до утра с мечтами о белокурой Гретхен…
На крутом каменистом склоне, немного в стороне от главного портала, блеснул луч карманного электрического фонарика.
— А ты? — спросил Штирер.
— А мне, боюсь, сон сегодня не грозит. Независимо от того, чем кончится этот эксперимент, с русским придется поработать, пока он не опомнился. Как ни гнусно это звучит, но допрос третьей степени — это, похоже, последний из имеющихся в моем распоряжении способов выяснить правду.
— Я думал, правду ты выяснишь с помощью этого своего… гм… эксперимента…
— Здесь и сейчас я могу выяснить только половину правды, а именно: на самом ли деле наш русский приятель так рвется с нами сотрудничать. Да и то, знаешь ли, с очень большой погрешностью, которая во многом зависит от полученного им воспитания и того, насколько ему дорога собственная шкура.
— Не понимаю, — развел руками Штирер.
Это тоже была только половина правды. Вторая половина, о которой бригаденфюреру Шлоссенбергу было вовсе не обязательно знать, заключалась в том, что Курт Штирер не хотел понимать, что он имеет в виду. Все эти допросы третьей степени и эксперименты, проводимые посреди ночи на пирсе с целью выяснить, насколько человеку дорога его шкура, были предельно далеки от сферы интересов инженера Штирера, и он не желал быть втянутым в нечто подобное. Война войной, а культурному, образованному человеку не пристало наматывать на кулак чужие кишки да еще и получать от этого процесса наслаждение, предвкушение которого только что явственно прозвучало в голосе Хайнриха фон Шлоссенберга.
Пляшущий луч карманного фонарика мелькал все ближе, то скрываясь из вида среди камней, то появляясь снова. Стало слышно, как из-под чьих-то ног с негромким шорохом и перестуком сыплется мелкий щебень и как изредка звякают, задевая камень, подковки солдатских сапог.
Один из стоявших на пирсе солдат окликнул идущих; ему ответили, и вскоре железный настил загудел и завибрировал от шагов нескольких ступающих не в ногу людей.
Хайнрих фон Шлоссенберг закурил новую сигарету и, зажав ее в уголке рта, натянул перчатки.
— Взбодрись, дружище, — сказал он Штиреру, — тебя ждет любопытное и весьма поучительное зрелище из области экспериментальной психологии.
Курт Штирер тоже закурил и, ежась на промозглом ветру, стал безо всякого энтузиазма ждать развития событий, на которые не мог оказать никакого слияния и которые его, мобилизованного по призыву инженера-строителя, интересовали в самую последнюю очередь — вернее сказать, вообще не интересовали.