Петр ушел только спустя пару часов из покоев Анны после разговора, обнажившего душу, умиротворенный. Потому что спал с души камень, давивший с силой на грудь уже несколько дней, стало свободно дышать. Та лента, подобранная им в салоне, словно границей легла между сестрой и братом, разделила прошлое и настоящее. Он доставал эту полоску нежно-розового атласа порой вечерами и думал о том, как могла сестра уступить натиску капитана польских улан, как могла забыть о том, что эти самые руки, которые обнимали и ласкали ее, еще недавно проливали русскую кровь. Уж кому-то, а Петру это было известно доподлинно! Он своими глазами наблюдал в тот проклятый день сражение близ Бородино. Как картечь выкашивает целые ряды пехоты. Как рвутся гранаты, сея свои смертоносные семена-осколки на несколько шагов вокруг, разрывая плоть, забирая жизни.
Одна из таких гранат разорвалась подле, когда он подавал своему генералу трубу для обзора поля. Упали, как скошенные, адъютанты и генерал, офицеры, что еще ждали вывода своих расположений на поле брани и прибыли по зову командующего полком. Генерал и пара офицеров уже не поднялись. Офицерам попало в грудь, в самое сердце, а сорокасемилетнему генералу одним из осколков повредило глаз, тот самый, не прикрытый трубой. Он умер в лазарете спустя пару часов, так и не приходя в сознание.
Петр сначала думал, что его сохранил Господь от страшной участи быть задетым этими смертоносными жалами, разлетающимися при взрыве. Оглушенный, он не увидел крови на черном сапоге и сперва думал, что целехонек остался. Но когда его стали поднимать на ноги, когда ударила дикая, оглушающая и ослепляющая боль в правой ноге, чуть ниже колена, он вдруг понял, что дела далеко не так хороши, как ему казалось в первый миг.
— Раздроблены кости голени, — с легкой грустью в глазах взглянул на Петра оператор, когда дошла его очередь быть осмотренным одним из эскулапов, что без устали принимали раненых в палатке полевого лазарета. То, что было потом, Петр не забудет никогда — наскоро плеснули обжигающей небо водки в горло, а после… о Боже! После…
И первой мыслью, когда он пришел в себя ночью, когда над ним медленно проплывали тусклые точки звезд, когда его везли на одной из телег, было: «Отчего я не умер от той раздирающей тело боли? Отчего не разорвало меня от крика, который не сумел сдержать, несмотря на ту палочку из крепкой древесины, что стискивал зубами? Отчего я жив? И для чего…?»
— Петруша, — прошелестело в тишине спальни, и тонкие девичьи руки обняли его со спины, смыкая ладони у него на груди. И только тогда он понял, что рассказал Анне то, что смог открыть лишь отцу. Ее трясло. Он чувствовал спиной дрожь ее тела, ее рыдания, и к его горлу тоже подкатил комок слез. Странно, ему казалось, что он выплакал их все, когда лежал в темной и холодной комнате maison à louer [385] на Маросейке, принадлежащего его семье.
Ему было худо тогда. Так худо, как никогда ранее. Он выл бы в голос, если бы за окнами, занавешенными одеялами, не ходили по улицам Москвы французы в поисках наживы или шпионов, которые мнились тем на каждом углу, особенно после пожара, бушевавшего несколько дней. Но тем самым он выдал бы себя, оттого приходилось лишь стискивать зубами уголок покрывала, под которым Петр лежал на матрасе, и давить в себе этот вой.
Сперва он совсем не хотел жить. Совсем. Ехал в Москву на той самой телеге, равнодушно глядя в небо над собой. Серое — днем, чернильно-черное — ночью. Только морщился от каждой колдобины на дороге, каждой ямы, в которую проваливалось колесо телеги, отчего тело сотряс приступ безумной боли, вспышкой ударяющей от того места, где еще недавно была его нога.
А потом апатию сменила ненависть. К тем, кто здоров, кто цел, кто может ходить и бегать, сжимать коленями бока лошади, проезжая мимо его печального «экипажа». Эта ненависть затмила все в душе Петра. Оттого ни единой эмоции не промелькнуло на лице, когда выбежавший навстречу телеге, въехавшей во двор особняка Шепелевых на Тверской улице, дворецкий сообщил, что барышня в Москве так и не появилась.
— Что нам делать, барин? Все здесь в доме. Никто не смел даже с места двинуться, — говорил он, пока Петра выносили лакеи из телеги и аккуратно несли в дом. — Вся Москва уходит, а мы тут. Как получили письмо из Милорадово, что барышню ждать надо, так и ждем. Говорят, хранцуз уж близко…. Барин, Петр Михайлович, что делать-то?
Дворецкий снова прислушался к звукам, идущим с улицы, запруженной экипажами и телегами, пешими путниками и яростно ревущим, мычащим и блеющим скотом. Ему до смерти хотелось влиться в их ряды, спасаясь от Антихриста, что шел на город с полчищем войск. Но бросить дом и хозяйства, бросить оставленное ему имущество (пусть и малую часть — остальное успели увезти на подводах к Туле) он не мог. Барин же молодой ничего не сказал, словно и не слышал его. Даже не обеспокоился о сестре, так нежданно сгинувшей по пути в Москву. Только рукой махнул, прогоняя всех прочь из своей спальни.
К вечеру Петр напился, стремясь укрыться за пеленой алкогольной эйфории от страшного настоящего, которое не давало ему даже вздохнуть без слез, без распирающей тело боли, как физической, так и душевной. Он очнулся лишь спустя время. С удивлением заметил, что находится совсем в другой комнате, не в своей спальне со стенами, обитыми багровым шелком, а лежит не на своей широкой кровати с мягкой периной, а на жестком матрасе, набитом, судя по комкам под его спиной, соломой, матрасе, на котором обычно спали дворовые. А за окном все еще стояло яркое зарево пожарища, бушевавшего над Москвой несколько дней, уничтожившего почти весь город.
Шагнувший тут же к нему из темного угла Лешка рассказал, что не чаял увидеть барина живым — такая горячка мучила его тело последние несколько дней. Что в Москве вот уже седмицу стоят французы. Что город сожжен почти полностью. Что пожар так разозлил французов, что тех хватают любого, кого увидят на пустынных улицах.
— Отчего мы здесь? — спросил Петр, с благодарностью принимая из рук денщика ковш, полный прохладной воды. И пусть на зубах скрипел песок, пусть она была далеко не так чиста, но для него она ныне стала сущей амброзией. Как и сухой хлеб, и потрескавшийся от времени сыр, которые протянул ему Лешка после.
— Ну так, дом на Тверской-то того… сначала мы вас на чердак унесли от греха подальше, когда французы в дом ступили, когда выносили то, что под руку попадалось, — Лешка замолчал на миг, вспоминая, как налетели на богатый особняк солдаты, как тащили все, что глянулось, даже шелк от стен отрывали в некоторых комнатах, отдирали позолоты с люстр и стенных украшений. И, как гоняли девок дворовых, помнил. — А потом пожар тот. Вроде и каменный дом был, а осталась-то от него самая малость! Часть людей зарубили при грабеже, часть в огне сгинула. Ну, кто-то, верно, в бега подался в суматохе-то. А я вот и Семен, конюхом который на Тверской был, вас, Петр Михайлович, и вынесли…
Лешка только потом расскажет ему, как сильно рисковали они с Семеном, пробираясь через пожарища, охватившие в Москву, пытаясь найти пристанище, где можно было укрыть раненого барина. Сначала прятались на каком-то дворе, в погребе, но холодное и сырое место только усугубило болезнь молодого Шепелева. Вспомнили тогда об этом доме на Маросейке. Он тоже пострадал от пожарища, но не та сильно, как особняк Шепелевых. Только мезонин выгорел да часть левого крыла. А в правом еще можно было укрываться. И от неприятеля, который не стал занимать полуразрушенный дом, и от непогоды, что вскоре установилась в Москве.
С каждым днем становилось все холоднее — боялись разжигать огонь, не желая привлечь к себе лишнего внимания. И голоднее — найти что-то из снеди в разоренной Москве было сродни чуду. И не только из-за отсутствия таковой, но и из-за патрулей, что прочесывали руины, в которые превратились улицы, хватая всех без разбору. Вот так однажды ушел и не вернулся Семен. Петр и Лешка остались одни. И оттого-то всякий раз молодой Шепелев сходил с ума от ожидания его возвращения из очередной вылазки. Без денщика он совсем беспомощный, без него ему не выжить. Ведь даже крысы не боялись того калеки, в которого он превратился ныне. Умереть — единственная мысль, которая приходила столь часто, что стала для Петра в то время привычной спутницей в его вынужденном одиночестве.
— Что было после? — тихо спросила из-за спины Анна, еще крепче прижимаясь к брату.
А дальше он рассказал, как учился ходить по комнате на костылях, как пытался привыкнуть жить со своим увечьем. И о том, как удалось однажды уехать из Москвы, минуя бесконечную череду патрулей и застав на дорогах, пробраться в Милорадово, куда его так звало сердце. Благо, что за время, проведенное в Москве, он стал похож на крестьянина или купца-неудачника — худой, с усами и бородой, с волосами длиннее обычного, в грязной рваной одежде и заляпанном пятнами от дорожной грязи тулупе.
Казалось, что вернувшись в родной дом, он забудет обо всех своих тревогах и печалях. Усадебный дом с подъездом о пяти колоннах стал для Петра неким символом. Жаль, что ничего не изменилось. Ну, разве что за исключением присутствия родных и его petie étoile [386] Pauline… Но об этом Петр не стал говорить Анне — мало ли ей слез ныне. Но о том, что видел, пока пробирался тайком в Смоленские земли из Москвы, рассказал, совсем не щадя ее. Чтобы она знала, каковы на самом деле те, кто пришел в русскую землю с Великой армией. Чтобы помнила о многом, когда позволяла себе принимать знаки внимания от того, кто был так ненавистен Петру ныне.
Рассказал о том пожарище, в которое превратилась первопрестольная, разграбленная и разоренная. После более месяца пребывания в Москве Великая армия отступила, оставляя в городе пепелище, руины некогда пышных домов, пустоту на том месте, где еще недавно высились купола-луковки с позолоченными крестами. И трупы. Трупы лошадей и людей. Людей, повешенных и расстрелянных из-за подозрений в поджогах, уничтоживших город почти полностью. Петр до сих пор видел перед глазами эту картину, слышал ту тишину, которая установилась в городе, когда отгремели последние звуки отхода Великой армии в сторону Калуги.
О тех виселицах, что стояли вдоль тракта в местах французских застав, на которых под порывами ветра колыхались тела несчастных. О черных местах на месте, где некогда стояли села и деревни. Об увечьях, которые видел, о калеках — старики, женщины, дети. О трупах раненых возле дорог, по которым вели в лагерь для пленных, взятых в полон из-за ранения или контузии русских солдат и офицеров, да и просто крестьян и мещан, которым не повезло попасть в руки французов. Те были слишком слабы от болезней, голода и холода, оттого и убивали их конвоиры, эту обузу, что задерживала весь караван в пути.
— Мне посчастливилось миновать благополучно все посты и разъезды, ma chere, иначе был бы в том лагере среди тех несчастных, — а потом добавил, стараясь не обращать внимания на бледность лица Анны, присевшей аккуратно напротив него в кресло, на ее потрясенные широко распахнутые глаза. — Если бы дошел до лагеря…
Рассказал о том, как изменился Гжатск за время пребывания там французов, и том страхе, котором пропитаны стены домов, как поруган и осквернен храм со святыней городской — образом Богоматери. Рассказал обо всем этом, чтобы ее чувства, которые она могла питать к поляку, сменились отвращением и презрением. Чтобы поняла, что творит, потакая своему сердцу.
— О Господи! — рассмеялась Анна нервно, когда Петр произнес эти фразы вслух, завершая свой рассказ. Она резко встала с кресла и прошлась по комнате. Концы шали, в которую она пряталась от сквозняка, так и мелькали за ее спиной. — Мои чувства к Лозинскому! Чувства! Если они и были когда-то, то не более того, что я могла питать к тому, кто преклоняется перед моей красотой. Ты же знаешь! Помнить должен!
— Даже если и так, то ты заигралась, Анна! — ответил ей Петр, сжимая пальцы в кулак, подавляя ярость, которая снова вспыхнула в нем при воспоминании о том, как столкнулся с Лозинским едва ли не в дверях покоев сестры. — Поклонника не привечают в своих покоях. Поклонника не закрывают своим телом от смерти. Поклоннику не обещают и не дарят того, что должен получить только муж. Ты заигралась, и ныне я даже не знаю, как поправить все твои промахи. Все внутри меня восстает при мысли о том, что я могу быть связан по-родственному с этим уланом. Связан, как beau-frère [387].
— И во мне тоже! — возразила ему Анна. — О Боже святый, как ты мог поверить всем этим сплетням и толкам? Ты же ведаешь, как не любят меня кумушки уезда. Им бы только малейший повод очернить меня! И вот он есть. Я не закрывала своим телом Лозинского от гибели. Что за чушь? Я только просила о том Давыдова. Только это! Как ответный долг за то, что поляк спас от гибели отца и меня. Дважды.
Петр смотрел на нее пристально, и было что-то такое в его взгляде, что Анна не могла не признаться.
— D'accord [388], признаю, что питала к нему некую слабость сердечную, Петр, — сказала тихо и закрыла на миг глаза, чтобы не видеть, как вздрогнул брат. — Но она была легка и мимолетна, словно первый снег. Ты сотни раз питал схожие чувства к хористкам в домашнем театре, к дворовым девушкам, к барышням на балу. Я видела, ведаю о том, слыхала, как толкуют о тебе. Ты любил их глазами, но не сердцем. Так и я…
А потом смолкла, когда Петр бросил к ее ногам тонкую ленту из атласа, кривя губы, словно сейчас заплачет от досады.
— Ты вольна говорить о том своему нареченному, когда будешь оправдание искать! А мне же — прекрати! Лгать прекрати! Что ты позволила ему? Что?! Как ты могла?
— Есть только один человек, кого я пущу к себе так близко. И я позволила ему это, ты сам ведаешь о том, — медленно ответила Анна, с трудом шевеля побелевшими губами. — Этот человек — Андрей… и так и будет! Так и будет, слышишь?
Они долго молчали, буравя друг друга напряженными злыми взглядами, а потом Петр тихо проговорил:
— На образах, Анна. Только так поверю. Не сделаешь того — блудницей нареку. Ибо только блудница будет тебе именем в том случае.
Анна резко шагнула к святым ликам, что наблюдали с легким укором в глазах за ссорой брата и сестры из угла, сняла с полки образ Христов и коснулась того губами, крестясь другой рукой, четко выговаривая каждое слово из своей клятвы брату. Внутри все горело от обиды и злости, слезы комком стояли в горле. Но она сдержала свой гнев, понимая, насколько сама виновата в том, что ныне происходит в ее жизни.
— Ты заигралась, Анечка, — уже тише и мягче произнес Петр после, отводя глаза от ее обиженного взгляда. — Пусть даже он сам преследует тебя, но только ты виновата в том. Забылась, что уже не то время, когда легко и без вины можно флиртовать с мужчиной, что восхищение в его глазах может и иное принести. Не только слепое обожание твоей красы… Прости меня, — добавил еще тише. — Прости за слова мои злые, за то, что выслушать пришлось. За подозрения прости и за обиды нанесенные.
Она ничего не ответила. Вернула образ на полку, снова перекрестилась перед святыми ликами, освещенными скудным светом лампадки, а потом шагнула вдруг к брату, опустилась подле него на ковер, обняла его единственную ногу.
— J'ai peur, mon cher [389], - прошептала Анна, и он, как прежде, стал ласково гладить ее по волосам, неприкрытым чепцом. — Мне так страшно. Мне мнится все происходящее страшным сном, что никак не кончится… Я утра жду как манны, а оно все нейдет. Все нет рассвета, не луча первого солнца… Лозинский сказал, что французы могут идти обратно к границам по Смоленской дороге. Что непременно будут тут, в Милорадово, по пути, грабя и убивая… j'ai peur… что будет, коли придут сюда войска?
— Je vous dis que non [390], не случится того, — твердо сказал Петр. — Милорадово так далеко от тракта. В стольких верстах. На наши земли и не выйти ненароком, лишь дорогу зная сюда. Так что не думай о том, Анечка, не тревожься…
Они сидели молча некоторое время, а после Анна вдруг спросила, поднимая взгляд, полный надежды, глядя на Петра напряженно:
— Папенька сказал, что без вести сгинувший — еще не значит погибший. Что скажешь ты, Петруша, милый…?
Что он мог сказать? Только плечами пожать в ответ, мол, все бывает, надежно храня от нее истину. Потому что он знал, доподлинно знал о судьбе Оленина. По крайней мере, на начало осени. Да, он не солгал, говоря об одном из кавалергардов, встреченных в походном лазарете. Тот действительно сказал ему, что Оленин не возвращался вместе с остальными на позиции, и что судьба его неизвестна на тот миг. «C'est dommage»[391], - подумал тогда Петр, прикусывая губу. А после только глаза прикрыл, ожидая, когда приступят к осмотру его раненой ноги операторы. Такова судьба, увы! И смерть Оленина на поле боя только на руку ему, только на руку…
Но после Оленин вдруг снова появился на жизненном пути молодого Шепелева. Он сам не видел его, оттого и клясться может вольно в том. Лешка сказал ему в первый же вечер, когда горячка отступила от Петра, оставляя его в мире живых. Ротмистр был в их особняке на Тверской в тот день, когда русская армия проходила через первопрестольную, оставляя ту на милость неприятеля. Левая рука на перевязи. Грязный запыленный мундир. Встревоженный вестью, что Анны не было в особняке на Тверской уже более нескольких лет, он быстро ушел прочь. Но он был в Москве после того боя при Бородино. Оленин был жив!
Но к чему говорить о том Анне ныне, уговаривал свою совесть Петр. Впереди у русской армии столько сражений да и после того дня было, по крайней мере, одно. Кто ведает, будет ли милостива судьба к ротмистру и далее, благоволя ему в ратных делах? Так что он не будет покамест поправлять те слова, что сказал в ту ночь, желая обидеть, причинить сестре боль. Промолчит, выжидая. Ведь кто ведает, что может случиться далее. К чему обнадеживать ранее срока Анну? Оттого и промолчал, не сказал того, что знает. Поспешно ушел после из покоев Анны, боясь ненароком выдать себя. Ведь они так отменно знали натуры друг друга…
Спустя несколько дней в Милорадово прибыл французский офицер в сопровождении отряда кирасиров. Он привез, как позже выяснилось, приказ Лозинскому следовать в Гжатск, где всем офицерам велено было дожидаться императора. Это означало только одно — Наполеон оставлял Россию, частично разоренную и разграбленную, лишенную своего сердца — давней столицы, но несломленной, непокоренной.
Тем же вечером Анна впервые получила записку от Лозинского. Он умолял ее о встрече, пусть даже при свидетелях — слугах, но она отказала, несмотря на свое сожаление, что ей не удастся увидеть его в последний раз. Влодзимир стал близок ей, следовало признать это. И ее по-прежнему отчего-то влекло к нему. Но она понимала, что это совсем не то чувство, которое может связывать сердца, оттого и ответила отказом.
Вскоре Глаша передала ей очередную записку, удивившую Анну до глубины души, заставившую забыть о том неосторожном визите в ее покои, том нахальном поведении. Он смирялся. «Вы не желаете этой встречи, и я бессилен изменить вашу волю», писал он к ней и более не умолял в последний раз «коснуться лишь кончиков ее пальчиков, дабы сохранить это прикосновение в ларце своей памяти». Лишь просил отдать ему вместо этого касания какой-нибудь предмет, чтобы он помнил о ней, «своей душе, оставленной навеки позади».
Лозинский уезжал ранним утром, на рассвете, и у Анны было довольно времени обдумать, как ей следует поступить. Разум умолял не идти на поводу у тихого шепота сердца, которое твердило о том, сколь много сделал Влодзимир для нее и для ее семьи. Как он рисковал собой, чтобы защитить их, идя на поводу своих чувств. Она разрывалась на две половины: одна требовала забыть о Влодзимире, и даже в окно не глядеть на его отъезд, другая же не менее настойчиво настаивала на своем. Кроме того, Анна и сама вдруг подумала, что ей было бы приятно подарить что-нибудь в память Лозинскому. Дарила же она цветы иногда и ленты со шляпки, когда были скачки в уезде или просто в знак признательности. Да и кто проведает о том даре, убеждала она сама себя, страшась признаться, что ей хочется отдать что-то в память Лозинскому о ней и о том, что могло бы быть, но так и не случилось.
Она вышла на крыльцо, когда Лозинский уже садился в седло, с тоской отводя взгляд от окон ее покоев. Только-только занимался рассвет, окрашивая бледно-серыми красками небо на верхушками парковых деревьев. В доме еще спали, и Анна знала, что вряд ли об ее поступке прознают — Глаша проверила, где находятся домашние в этот ранний час.
— Аннеля! — Влодзимир тут же взбежал на крыльцо, но остановился в шаге от нее, взглядом предупреждающей о том. Ему так много хотелось сказать ей ныне, но слова отчего-то не шли в голову. Впервые он смутился в присутствии женщины, и это только раздосадовало его. Как и осознание того, что Анна ускользает ныне от него словно рассветная дымка.
— Adieu, monsieur capitaine [392], — тихо проговорила Анна, глядя в его лицо, словно запоминая черты. Он тоже смотрел на нее пристально, будто вбирая в память ее облик — тонкий стан, обтянутый бархатом пальто, волосы, заплетенные в одну толстую косу, перекинутую со спины на плечо, белый газовый эшарп на голове.
— Возьмите, — она протянула ему ладони, в которых лежало нечто завернутое в тонкую ткань. — Вы просили некую вещь в память обо мне. В благодарность за вашу благосклонность и доброту к моей семье я дарю вам ее.
Влодзимир не мог не поморщиться при ее словах. Анна намеренно говорила те слова, что он не желал слышать, намеренно указывала ему на причину, которые привели ее на крыльцо. Намеренно делала больно.
Но бережно принял в свою ладонь из ее рук тяжелую вещицу, а потом поймал одну из тонких кистей, принудил Анну ступить к нему ближе, подойти почти вплотную и заглянуть в его глаза, глядящие на нее с какой-то странной тоской из-под кивера.
— Я принимаю эту вещь в знак того, что вы будете помнить обо мне, — тихо проговорил он. — Как и я буду помнить о вас. Аннеля…
Но она не позволила ему высказать ту мольбу, что рвала ему ныне сердце. Положила тонкие пальчики на его губы, запрещая говорить то, что он желал, запрещая портить момент расставания. Она хотела запомнить его таким — смиренным, благородным, уважающим ее решение, несмотря на свой нрав.
— Adieu, monsieur capitaine! — твердо сказала Анна и улыбнулась ему на прощание так, какой он всегда желал видеть ее улыбку — тепло и благосклонно. Влодзимир успел коснуться губами ее пальчиков прежде, чем она убрала руку от его рта, а потом проводил ее взглядом, когда она развернулась и пошла к дверям.
— Au revoir [393], Аннеля! — проговорил Влодзимир тихо, сжимая ее дар, наблюдая, как она скрывается в передней, как проворно затворяет за ней двери ее девушка. Она не оглянулась, не посмотрела на него в последний раз, уходя в дом, как ни молил он мысленно ее о том. Словно уже и не думала, что они увидятся вновь. А это непременно случится! Недаром он Влодзимир Лозинский из фольварка Бельцы!
Последующие два дня Анна даже не запомнила толком, так быстро те промелькнули. И дело не в том, что они были коротки, как обычно по осенней поре. Просто они были столь наполнены для нее делами и событиями, что показались такими короткими. Не было в доме чужих. Не было Лозинского, кого она сторонилась, и Анна вышла из своего добровольного заточения.
Да и сам дом, казалось, ожил. Стали спускаться к трапезам, снова наполняя малую столовую звуками голосов и тихим смехом. Все знали — раз французы собирают войска, значит, близок тот день, когда пройдут они до самой границы, покидая Россию, когда настанет избавление от страхов и тревог, когда ненадобно будет вздрагивать при каждом стороннем звуке со двора.
Анна в те дни побывала везде, куда успела сходить в свободное время от совместных трапез, когда отец спал, набираясь сил, и сидеть подле него не было смысла, сторожа его сон, как одна из дворовых холопок.
Она посидела немного в кухне, где Татьяна, «белая» повариха, ставила тесто для пирожков с капустой, которой уродилось в этом году более обычного. Она любила в детстве бывать в этой кухне с побеленными стенами, с развешанными на них медными сковородами и горшками. Тихо трещал огонь в большой печи. Толстые руки поварихи мяли тесто. Татьяна что-то пела себе под нос, и от этого «мурлыканья» Анна впадала в сон, с трудом перебарывала дрему, тяжелевшую веки.
Ходила в оранжерею, где от души нарезала роз, чтобы расставить те в общие комнаты, которые топили: в салон и гостиную, в малую столовую, и в покои отца, брата и Марьи Афанасьевны. В эти комнаты она срезала белых и желтых роз, а свою спальню украсила букетом из бледно-розовых, столь памятных ей цветов. И засыпая, вдыхая их аромат, она не могла не думать о том, кто когда-то заставил ее полюбить эти дивные цветы оттенка cuisse de nymphe effrayée [394].
Неудивительно, что Андрей приснился ей в ту ночь. О, этот сон, остатки которого Анна безуспешно пыталась поймать, когда осеннее утро наполнило светом ее спальню! Они были в бальной зале Милорадово. Они танцевали в кругу приглашенных гостей на их торжество. Дивный аромат белоснежных роз, которые украшали залу, кружил голову. Или от его столь близкого присутствия у нее сбивалось дыхание?
Андрей был в виц-мундире, который так красиво обтягивал его стан и широкие плечи. Сверкала в отблесках огоньков свеч в люстрах и напольных канделябрах позолота его эполет. Он смотрел в ее глаза, и она даже дыхание затаила, словно в реку окунаясь в ту нежность, что видела в его взгляде. Он кружил ее в valse, танце, пришедшем из Франции, который тетя запрещала Анне танцевать в Москве, утверждая о его «indécence» [395]. Его ладонь, лежащая на ее талии, приводила ее в трепет, ведь она помнила, какие ласки та может дарить, помнила, как приятно ее касание к обнаженной коже.
Как бы не сбиться с шага, подумала Анна, еще крепче сжимая пальцами тяжелый шелк шлейфа ее платья. Легко сжала плечо Андрея другой ладонью и улыбнулась в ответ на его улыбку. О, как же она любила, когда он улыбался! Это так меняло его лицо, вмиг превращая холодного и отстраненного мужчину в ее Андрея.
— Mon Andre, — прошептала Анна, наслаждаясь каждым словом из этой короткой фразы. Mon Andre…
— Моя Анни, — прошептал Андрей, склоняясь ближе, чем следовало к ее лицу, словно вот-вот поцелует ее. Вздымая своим дыханием локоны у ее уха до самого кружева фаты, обжигая ее кожу теплом, от которого по телу пошли «мурашки». — Моя милая… моя милая…
Анна думала об этом сне весь день. Словно бусины в ожерелье жемчужном, перебирала каждый момент ее ночного видения и улыбалась тому теплу, что разливался в груди. Ушла в парк после завтрака, чтобы никому не отвечать, отчего она так радостна ныне, отчего так горят глаза. Довольно с нее и Пантелеевны, что вцепилась в нее будто клещ, когда Анна собиралась к завтраку, глядя на то, как снова и снова ее барышня раздвигает губы в улыбке, словно не в силах сдержать ту.
Она долго бродила по аллеям, аккуратно ступая по покрытым тонким снегом опавшим листьям и гравию дорожек. Трогала ветви кустарников, сбрасывая на землю снежинки, покрывшие те за ночь, любовалась дивным белоснежным нарядом, в которые те надели за ночь снегопада. И вспоминала, как целовала Андрея, скрываясь за этими самыми кустами сирени, прощаясь.
Вернулась только, когда громко стала звать ее Пантелеевна, опасавшаяся, что барышня застудится, гуляя так долго по снегу. Опоздала на обед, который прошел без нее.
— Ну, что ты, моя хорошая, — пеняла ее, смеясь, Анна. — Я ведь обула сапожки, не легкие туфельки. Сама же глядела соколом!
— Да, верно! Но лишь-ка глянь, как ножки-то сыроваты, беда моя! — причитала старушка, когда Глаша расшнуровывала Анне сапожки, закрывающие почти всю голень до колена, спасая ногу от холода и снега. — Ох, буде сызнова мучиться горлом милочка моя! Вот чую то! Буде сызнова молоко горячее пить да ромашкой хворь гнать…
А потом замерли, когда распахнулась дверь в покои Анны, когда застучали костыли по паркету будуара. Лицо Петра, появившегося на пороге, было таким же белым, как снег на ветвях, что стряхивала Анна на прогулке. И, как с тревогой отметила она, мелко тряслись руки, это было заметно глазу. Он устало прислонился к косяку и быстро заговорил:
— Ты должна уходить из дома. Немедля! Глаша, шнуруй снова! Быстро! — а потом когда горничная Анны тут же принялась за дело, от волнения и страха, вдруг вспыхнувшего в душе, едва делая то так быстро, как следовало, продолжил. — Микулич прислал паренька из села. На дороге к Милорадово показались французы. И их много… явно не эскадрон. Ты должна уходить! И Полин, и Катиш. Уйдете с мадам Элизой в сторожку лесника. Французам туда не дойти. Это решение папеньки, так что не спорь, а следуй ему немедля!
— Петруша, а как же…, - даже спросить было страшно, и Анна смолкла на миг. Пантелеевна подала пальто, подбитое мехом, с причитанием тихим стала застегивать непослушными пальцами петли, пока Глаша доставала из коробки один из зимних капоров на беличьем меху. Значит, надолго их отправляют прочь, раз потеплее приказано одеть барышню, с тревогой отметила Анна.
— Не переживай за меня и папеньку. Я на рожон лезть не буду. Только при нужде за оружие возьмусь, — проговорил брат, и Анна едва удержалась, чтобы не возразить ему. Какой отпор? Еле на ногах стоит! А потом заплакала беззвучно, прижалась к брату, прочитав в его глазах твердую решимость. Он коснулся губами ее лба, провел ласково по спине.
— Ты должна идти. Не думаю, что их влечет сюда село, — и добавил, заметив, как она взглянула на него вопросительно. — Не только французы. Поляки. И ведет их Лозинский. Его узнали дозорные. Ты должна уходить. И еще…, - он обернулся на Лешку, стоявшего в будуаре с коробкой в руке. — Тут два пистоля. Они заряжены. Тебе отдаю на крайний случай. Ты поняла — на крайний! Возьми, покамест не передумал. Я даже подумать боюсь, что тебе придется их применить. Бог даст, все обойдется… Иди же! Или упустите возможность уйти…
Уходили только девицы и мадам Элиза. Марья Афанасьевна наотрез отказалась, опасаясь замедлить тех на пути в лес, ведь ее больное колено едва ли позволяло ей даже ходить. Мария оставалась с ней, на удивление Анны, ответила ей гордым, но испуганным взглядом, поддерживая графиню, когда та шла проститься к Анне.
— Храни вас Господь, — она размашисто перекрестила ее, заменяя в том Михаила Львовича, прикованного к постели, проклинающего свою беспомощность и поляка, которого когда-то разместили в их доме.
Анна едва заставила себя спуститься со ступенек террасы позади дома, чтобы далее через парк и залесную аллею уйти вглубь леса, где стояла сторожка лесника. Дорога к ней была опасна болотами, что начинались после второй просеки, и, не зная пути, можно было легко сгинуть в топи. Оттого и сочли, что жилище лесника станет самым безопасным местом для девиц усадьбы.
— Поторапливайтеся, поторапливайтеся! — суетился Титович. Он обычно редко говорил, слыл нелюдимым бирюком. Оттого на фоне его привычной молчаливости эти слова так встревожили Анну. Она обернулась на дом, уже ступив на залесную аллею, взглянула на несколько освещенных окон, желтеющих в надвигающихся сумерках, на темную фигуру брата, который провожал взглядом беглецов. В голове снова прозвучали слова Петра, сказанные на прощание:
— Схорони себя, прошу! — а потом тихо добавил. — И ее сохрани. Для меня… прошу!
Полин бежала почти вровень с Анной ныне, словно не желая покидать дом, бросать его обитателей на произвол судьбы. «Так оно и было», с тоской подумала Анна, когда та снова обернулась в сторону дома, уже невидимого даже через голые ветви деревьев и кустарников.
— Vite! Allons, vite! [396] — прикрикнула на них мадам Элиза, таща за собой Катиш, что едва ли передвигала ноги в том полуобморочном состоянии, в какое впала от страха. Снова обернулся Титович, сурово взглянул из-под околыша меховой шапки: «Поторапливайтеся, барышни! Поторапливайтеся!».
Анна с Полин завизжали в голос, когда услышали звуки выстрелов, разорвавшие тишину сумерек. Катиш упала на руки мадам Элизе, которая стала тормошить ее тут же, трясти с силой, пытаясь привести в чувство.
— Титович, помоги! — Анна кивнула на кузину, и лесник, словно пушинку, подхватил ту на руки. Продолжили путь по залесной аллее, уже почти сворачивали в лес, когда до их ушей донесся очередной звук со стороны дома. Крик между звуками выстрелов и каким-то странным гулом. Мужской голос, в котором Анна без труда признала Лозинского.
— Аннеля! Аннеля! — звал он ее, и она испуганно отметила, что с каждым разом голос и странный гул звучат все ближе. Лозинский знал, что они будут пытаться скрыться от французов через парк позади дома, как убежали от преследователей в конце прошлого месяца партизаны во главе с Давыдовым. И теперь он шел по следам беглецов, таким явным даже в сумерках на фоне белого полотна снега. Шел не один — Титович хмуро сказал, что не менее десятка всадников идут за ними по аллее.
Решение пришло неожиданно. И Анна отстала от их небольшой группки, затерялась среди кустарников, не стала обращать внимания на крики мадам Элизы. Предварительно сунула в руку Полин один из пистолетов, быстро прошептав, что курок следует взвести дважды прежде, чем стрелять.
— Я не могу вывести поляков на вас, — прошептала ей прежде, чем убежать в лес. — Идите одни. Вы ведь ни в чем не виноваты… мне он не причинит вреда… защитит… вы же…! — и умолкла, вспоминая слова Влодзимира, сказанные когда-то ей: «…мне ведь наплевать на каждого из них. Наплевать на всех, на эту землю, на этих людей. Нет дела, что будет с ними. С ними, но не с вами!»
Как же быстро темнело! Как больно били в лицо ветви кустарников и еловые лапы! Анна крикнула дважды, отводя за собой Лозинского, не давая ему идти в ту сторону, куда ушли остальные. Замолчала только тогда, когда убедилась, что свернули именно по ее следам.
Лес не давал Анне идти вперед без усилий, но всадникам за ее спиной пришлось гораздо хуже. Скоро они будут вынуждены спешиться и вести коней на поводу. Это даст ей некое преимущество. Как и темнота осеннего вечера, который опускался на земли медленно.
Поляки за спиной Анны не знали этого леса в отличие от нее, знавшей в этом граничном лесу едва ли не каждую поляну. Она плутала между деревьев, дважды обходила их, стараясь держаться на приличном расстоянии. Лозинский звал ее, уговаривал выйти, что-то еще кричал через сгущающуюся над лесом темноту, но она не слушала его, сосредоточившись на том, что запутать следы прежде, чем выйти к убежищу, где планировала некоторое время переждать. Никто не будет искать ее здесь, в этом покосившемся сарае, где хранили сено с летних покосов. Да, она рисковала, идя сюда через открытое пространство луга, но предпочла рискнуть, отдаваясь на волю вечерней темноты.
В сарае все было по-прежнему, так, как она запомнила. Охапки сена на земляном полу, кое-где покрытые легкой порошей снега, проникшего сюда вместе с ветром через щели в крыше. Вязанки трав на стенах, едва заметные лезвия горбуш на досках. Анна огляделась, переводя дыхание, возвращаясь мысленно в тот день, когда за этими тонкими стенами бушевала гроза.
— Vous êtes en colère [397], - донесся тихий девичий голос до уха Анны, а потом мужской голос медленно произнес:
— Qu'est-ce que j'ai fait au bon Dieu? [398] Ведь я уже отравлен ядом. Твой яд уже в моей крови, в моем сердце, пусть и помимо моей воли. И этого, видно, не переменить ныне… Отныне мы и обручены с тобой, милая моя. Обменялись же перстнями, пусть и не под сводами церковными…
— Мне страшно, — прошептала Анна, трогая камни подаренного ей тогда кольца, повторяя эту фразу за тенью той Анны, которая все еще была в этом сарае в летний день, пережидая грозу, кожа которой еще горела от горячих ласк и поцелуев любимого. — Мне страшно, Андрей…
И к ней шагнула тень Андрея от двери, как когда-то он шагнул в тот день, заключил в свои объятия, прижал к своему горячему телу, наполняя душу уверенностью, что они сумеют преодолеть все, что бы ни разлучило их. Анна вздрогнула, когда откуда-то из-за стен сарая до ее уха донеслось «Аннеляяяяяя!». Этот крик был еле слышен, но он разрушил чары — она стояла одна посреди сарая, наполненного не ясным светом летнего дня, а темнотой осенней ночи. Она была одна, и, увы, некому было развеять в это миг ее страхи, захлестнувшие ее, закружившие голову. Анна быстро пересекла сарай и пробралась по мокрому от стега сену в самый дальний и самый темный угол. Прижалась к стене, положив подле себя пистолет, взведя курок в первый раз. А потом закрыла глаза, воскрешая в памяти голубые глаза и ласковую улыбку, озаряющую лицо таким дивном светом, от которого у нее каждый раз замирало сердце. Она убьет Лозинского, если он попробует вытащить ее из этого угла! Или не убьет…? О Господи!
— Аннеляяяяя! — донеслось до уха Анны снова, и она сильнее зажмурила глаза, вспоминая тот сон, что видела этой ночью. Их первый танец — valse. Зала, полная ароматов цветов и света свечей. Белый шелк ее платья и кружево фаты. Его глаза, светящиеся тем самым огнем.
Только ныне она поняла, что этому сну не суждено стать явью. Никогда. Ведь среди гостей стоял и улыбался Петр, радуясь счастью сестры. Стоял на обеих ногах…
— Аннеляяяяя! — раздался крик, полный отчаянья и злости, в который раз. Показалось ей или он был уже ближе к ее укрытию, чем раньше? И она взвела курок во второй раз…