Глава 41

В комнате было невыносимо душно, несмотря на то, что Иван Фомич еще с утра выбил гвозди из рамы и приоткрыл оконные створки. Легкий ветер ласково пробегал по еще голым, лишь с маленькими зелеными точками наметившейся листвы ветвям, но заглядывать в темноту флигеля явно не спешил.

Так было всегда — чуть стоило солнцу дарить ласково земле свои лучи с утра до самого заката, деревянный флигель быстро наполнялся теплом, которое к полудню превращалось в жару, заставляя обитателей дома мучиться от духоты. Только с сумерками во флигель заходила прохлада, а ночной весенний холод прогонял прочь духоту, остужал стены. Летом же, когда ночи бывали так теплы, приходилось даже развешивать мокрые простыни, пытаясь хоть как-то развеять одуряющую духоту.

То ли дело каменный усадебный дом, подумала с легкой грустью мадам Элиза. В том было и зимой тепло, когда топили отменно, и летом не жарко и душно. Да к чему вспоминать о том сейчас? Только сердце свое тревожить, ведь воспоминания о былом несли с собой очередное напоминание о том, кого она потеряла — ее Pauline, ее petite oiseau [593]. И даже любовь к собственному внуку не сумела занять то опустевшее место в душе, которое до конца жизни будет принадлежать дочери. Отчего только та не послушала матери, отчего пошла навстречу своей судьбе и своей гибели? Мадам Элиза полагала, что любовь к хозяйскому сыну только обожжет крылья ее petite oiseau, а не спалит ту в своем огне, оставив только воспоминания взамен.

А потом пришли мысли о мальчике, этом рыжеволосом проказнике, который едва став на ноги, уже вовсю обследовал комнаты, открывал ящики шкафов и даже пару раз уже ронял горшки с комнатными цветами на пол с полок жардиньерки в гостиной. Так мало в его лице черт матери, так мало он взял от ее покойного нрава. Истинный Петр Шепелев! Тяжко будет ему, если действительно в отца уродился, ой, тяжко, вздыхала мадам Элиза. При нынешних-то обстоятельствах…

Иногда ей казалось, не совершила ли она ошибки, позволив Анне остаться после смерти отца возле ребенка. Не стоило бы мадам Элизе уехать, увезти прочь мальчика от молодой тетушки? И снова понимала, что не смогла бы иначе. Ее тело подводило все чаще и чаще с каждым прожитым годом. Постоянные приступы отнимали силы телесные и душевные, сводили с ума. Она попросту не смогла бы ныне, как когда-то, пару десятков лет назад, когда бежала из опьяненной пролитыми реками крови Франции, когда после недолгого пребывания в Лондоне решилась ехать в далекую и неизвестную Россию. Да, тогда у нее тоже был младенец на руках — ее petite oiseau, но силы в те времена были иные, и здоровье еще не так часто подводило как теперь.

И мадам Элиза не нашла в себе сил настаивать на том, чтобы Анна оставила их в Милорадово, а сама ехала в Москву с Верой Александровной. Потому что без расположения к нему Анны у маленького Alexander нет будущего, и мадам Элиза превосходно понимала это. И мучилась невыносимым чувством вины всякий раз, понимая, что поставила собственным малодушным поступком девушку в неприглядное положение, если не сломала ее судьбу.

Но нет, закрыла глаза мадам Элиза, пряча взгляд от лучей яркого солнца, заливающих комнату. Нет, лучше думать, что ныне, когда Оленин и Анна так близко друг от друга, что все еще возможно исправить… все ошибки, некогда совершенные в прошлом…

В передней громко хлопнула дверь, заставляя мадам Элизу резко выпрямиться в кресле, в котором она полулежала у приоткрытого окна. После застучали каблуки ботинок Анны по деревянному полу, заскрипела одна из ступеней лестницы под весом девушки. Мадам в напряжении сжала подлокотники кресла — она видела, как сперва в сторону леса привычным маршрутом прошел Оленин с собаками, а спустя время из дома в ту же сторону выскользнула Анна в сопровождении Глаши, предварительно почти все утро проведя перед зеркалом. С какой вестью идет ныне так спешно Аннет? Но не успела мадам рассмотреть лица девушки, чтобы понять это по глазам, по мимике. Та так спешно так вдруг бросилась к мадам Элизе от двери, опустилась перед ее креслом на колени, спрятала лицо в складках покрывала, которым та спасалась от возможного сквозняка из-за опаски очередного приступа хвори. Плечи и руки мелко тряслись, оттого невозможно было понять, плачет ли Анна или смеется. Мадам только и осталось, что погладить ту по ладони, пытаясь лаской успокоить свою подопечную, как это обычно бывало.

Спустя пару минут Анна подняла голову. Ее лицо было бледным, но на удивление спокойным, будто и не было никакого волнения в душе девушки еще минуту назад. Она смотрела куда-то в окно мимо мадам Элизы, и что-то в ее глазах было такое, отчего сердце мадам Элизы сжалось тревожно.

— Петруша был прав, мадам Элиза. Был прав во всем. Я заигралась… И не только тогда, с тем поляком. Я заигралась и позже, когда уже давно было пора открыть все карты. И вот эта игра обернулась против меня…

— О чем ты, ma chere? — обеспокоилась мадам Элиза, ласково проводя ладонями по ее щекам и лбу, приглаживая ее растрепанные локоны.

— Я сказала Андрею о Сашеньке. Я сказала правду, — глухо проговорила Анна, вспоминая, как сорвались с губ те слова, брошенные в спину уходящему от нее Оленину. А потом повторила их, уже громче и тверже, когда он остановился, расслышав их:

— Я не мать этому ребенку…

Андрей тогда обернулся на нее с каким-то странным выражением в глазах, и она, не сумев распознать его, вдруг отчего-то затараторила быстро, боясь, что Андрей не поверит ей, когда она так предательски открыта душой:

— Я не мать. Я этому дитя вовсе не мать. Как можно…? — и зная по какому-то наитию, что только одно может быть козырем в этом разговоре, доказательством того, что она ни в чем не виновата перед ним, добавила, смело и решительно. И в то же время пускаясь красными пятнами волнения, как обычно бывало с ней. Потому что пыталась очередной ложью выправить то, что на ее глазах разрушалось все больше и больше. — Как можно, ведь никто, кроме вас никогда не касался меня… Вы и только вы были в моей жизни. Так близко, как никто. Это вы были той персоной, которая переменила весь мир для меня…

Она, кажется, говорила что-то еще, Анна в волнении не запомнила. Что-то, что откуда-то из прошлого, до боли знакомые слова. Словно она когда-то уже говорила их ему, и теперь он точно должен понять. Понять и простить ее, все ее грехи. И тогда она простит ему все проступки, всю боль, что Андрей причинил ей когда-то ими.

А потом замолчала, когда он в два широких шага преодолел разделяющее их расстояние и взял ее ладони в свои руки. И она улыбнулась тогда довольно, понимая, что наконец-то все разрешилось, что теперь будет все так, как она хочет…

— Молчите, умоляю вас, молчите! — резко произнес Андрей, ошеломляя Анну этими словами. — Прошу, не говорите более ни слова!

Затем обхватил ладонями ее лицо, заставил впервые за все время, что она произносила свой путанный, сбивчивый монолог, посмотреть в его глаза, в его лицо. Не отводя взгляда.

— Когда вам хорошо на душе, Анна, когда вам весело, ваши глаза сияют удивительным светом, а ваша улыбка становится совсем не похожей на те, что вы привыкли дарить окружающим. Кажется, словно то счастье, что переполняет вас в тот момент, вы делите с другими через этот свет, — голос Андрея был так мягок и нежен в эту минуту, что Анна не могла снова не улыбнуться ему. — Вот как нынче. Когда же меж ваших бровей появляются несколько маленьких морщинок, совсем незаметных глазу, когда вы щурите при том глаза слегка и морщите носик, значит, вы чем-то огорчены или озабочены. А когда вы лжете, Анна, — при этих словах из голоса его вдруг ушла мягкость, и Анна невольно напряглась в его руках. — Когда вы лжете, вы отводите взгляд во время разговора. Будто что-то заприметили слева от вас. То на собеседника — долго, то мимолетно — влево… И у вас краснеют кончики ушей, — при этом воспоминании он как-то нервно улыбнулся. — Когда я увидел вас в церкви тогда, прошлой осенью, с младенчиком на руках, вы привиделись мне Мадонной, которую ваяют заграничные мастера мраморных дел. Вы так смело и открыто ступили на защиту его, вы сразу же открыли то, чему я предпочел бы в тот день даже самую неправдоподобную ложь. Но узнав правду от вас, а после получив отказ, я понял, что вы и не могли иначе. Потому что вы такова, какая есть, какой я увидел вас за вашими уловками и увертками, за вашим кокетством. Вы не такая… вы вовсе не такая… Не надо, не говорите более!

И вдруг выпустил ее лицо из своих ладоней. Отступил на шаг назад, снова захватывая руки за спиной, будто боялся не удержать те, дать им волю. И словно холодом обожгло в этот солнечный день. Ведь тепло его ладоней больше не грело ее.

— Я вас прошу, ненадобно более тех слов, что вы говорили мне. Смею вас уверить, что я готов помочь вам всем, чем располагаю. Вы можете смело просить меня обо всем, что угодно. Я все сделаю для вас. Все! Но ради Бога, никогда не говорите тех слов сызнова! Настанет день, и вы когда-нибудь пожалеете, что отказывались от него… Можно отрицать от себя все, что угодно, но только не это! Только не дитя!

— Вы мне не верите?! — Анна едва сумела сдержать недовольство и злость, вспыхнувшие в ней в тот момент. Как можно? Как можно не верить ей, когда она сейчас открыла все, что так бережно хранила в самой глубине своей души? — Неужто чужие слова значат для вас более моих?

— Нет, Анна! Я сам знаком не понаслышке, как может погубить одно неосторожно сказанное слово, как на чужом языке до невероятных размеров вырастает из мелкого зерна оплошности целое поле тяжкого проступка. И разве вы не сами сказали первая об этом дитя? Разве не вы позволили мне думать, что вы его мать? Тогда отчего? Отчего вы молчали все эти месяцы, отчего скрывали правду и отчего солгали мне там, на пороге церкви?

Что она могла ответить на этот вопрос, когда и сама с трудом находила ответ на него для самой себя? Как объяснить те эмоции, что толкнули на ошибку, как оправдать гордыню, которая помешала признаться в собственном обмане? Да и гордыня ли это?

— Я прошу вас, Анна, скажите мне правду, — Андрей сделал шаг в ее сторону, но по-прежнему держал руки за спиной. Боясь ее коснуться, потому что до сих пор чувствовал тепло и мягкий бархат ее кожи на своих ладонях. Словно прикосновение к ней обожгло до самой кости — так пылали они в этот момент.

— Я не мать Сашеньке. Польский улан, живший в нашем доме, никогда не касался меня, — повторила Анна, вспоминая одно из правил брата — «Pieux mensonge n'est mensonge» [594]. При этом пытаясь не отводить взгляда от глаз Андрея, внимательно глядящих на нее. Особенно в левую сторону. — Вам грешно верить чужим наветам. Даже если они идут и с моих уст тоже. Вы же сами когда-то говорили, что мужчине никогда не стоит пытаться понять женщину умом, коли ее уже приняло его сердце. А вы мне давеча… сами же… и если бы не… то было бы возможно…

— Довольно, — он сказал это еле слышно, но Анна замолчала, услышав эту короткую реплику. — Довольно! Я был неправ, не имел права говорить то, что сказал тогда. Потому что невольно ввел вас в заблуждение. Вы оказались правы, отказывая мне. Я понимаю ныне, что получив ваше согласие, получив вашу руку, я бы не сумел сделать вас счастливой. Какое счастье можно построить на фундаменте, который мы оба выкладываем ныне?

— Я вас не понимаю…,- растерянно произнесла Анна, с трудом вникая в смысл его слов, понимая только одно — ничего не вышло отчего-то. Даже правда, которую она открыла, поддаваясь убеждениям мадам Элизы, не принесла ничего. — Я не понимаю…

А потом вспомнила, как долго ей не верил собственный брат, человек, знавший ее с самого рождения, распознающий шутя все ее уловки и увертки. Вспомнила, как клялась Петруше на образах, что осталась чиста, пусть и поддалась на миг соблазну, который вскружил ей голову. Что, если она поклянется на нательном кресте, вдруг мелькнула шальная мысль в голове. И Анна стала рвать пуговицы спенсера, пытаясь расстегнуть тот, извлечь из-под платья и сорочки распятие.

Андрей не сразу разгадал ее порыв, но тотчас остановил Анну, задержав ее за локоть, не позволяя достать на свет нательный крест. Он видел, каким ярким огнем горят ее глаза, словно она, непривыкшая отступать перед чем-либо, уже забылась, словно была готова любой ценой добиться своего. Только цель эта ужасала, заставляла голову идти кругом, вызывала некое отторжение, холодную неприязнь.

— Кому вы писали в начале осени двенадцатого года? — спросил он, ощущая странную горечь во рту. Он не хотел говорить Анне об этих проклятых письмах. И никогда бы не сказал при иных обстоятельствах. Как не сказал бы никогда о тех словах, которые разорвали в клочья его сердце еще тогда, тем летом двенадцатого года. «…однажды ночью я видела их вместе… Он целовал ее, как… как любовник, прямо в губы, долго и страстно. А потом поляк подхватил ее на руки и…», и только его резкое, но тихой «Довольно!» прервало тот рассказ.

О, эти письма, от которых таким огнем горели руки, и болело сердце! Сперва про них удалось забыть — они лежали завернутыми в полотно на дне его дорожного сундука, который денщик перевозил за ним в путешествии. И только в Милорадово были извлечены на свет, оставлены среди прочих бумаг в кабинете. Андрей всю ночь тогда думал, что с ними делать. Отдать их Анне означало унизить ее этим свидетельством предательства, ее греха. Оставить у себя — низко и подло, а кроме того, для чего? Он так и не сумел прочитать эти письма. Послания поляка были сразу же отложены в сторону, он не мог даже касаться их. А вот те, что были с ровными строчками, выведенными таким знакомым почерком…

Он ненавидел в тот вечер себя за эту слабость, за мерзость своего поступка (впоследствии, попытается оправдаться, что был пьян), но развернул одно из них. И первые же строки выбьют его из спокойствия, к которому он так привык за прошедшие месяцы, которое так тщательно возводил день от дня, пытаясь забыть. Короткая дата внизу… месяц, когда русская армия была отброшена волею судеб далеко от гжатских земель, когда он сам приходил в себя после ранения, полученного от руки неприятеля. И когда она вспоминала чужие руки, свидание с другим…

Андрей сжег их все до одного, превращая доказательства ее измены в пепел и золу, надеясь, что время точно также сотрет из ее головы любое воспоминание о том. Но бумага сгорела быстро на серебряном подносе, оставляя только черные следы копоти. А память по-прежнему была жива, больно раня своей настойчивостью и когда-то услышанными словами того рассказа и писем, которые ему зачитали в деревеньке под Красным…

— Кому вы писали, Анна? — короткий вопрос, заставивший ее испуганно замереть. Будто ледяной водой окатили, взятой из крещенской иордани. И снова в голове мелькнули вихрем воспоминания, о которых она бы предпочла забыть, заставляя приложить неимоверные усилия, чтобы по-прежнему смотреть в глаза Андрея. Стараясь не краснеть, думая о том, как позволяла себя целовать, как чужая мужская рука касалась ее груди…

Андрей желал знать ответ на этот вопрос, ведь именно он способен был раз и навсегда помочь выпутаться из той нелегкой ситуации, в которую она сама загнала себя. Но как ему ответить ныне правду? Когда сама понимала, как это будет выглядеть со стороны.

«…Мне сказали, что ты мертв, погиб на поле Бородина в тот день августа. А тут письма от поляка со словами, так похожими, что ты писал мне когда-то. И я решила, что это ты. И письма эти с признаниями были только для тебя. Все эти письма — тебе…»

Она быстро пришла в себя, подавив мимолетный приступ испуга. Андрей ясно видел это по ее лицу, которое вскоре прояснилось, убежали прочь морщинки между бровей. Уголки губ чуть двинулись вверх, словно она пыталась улыбнуться ему, снова пустить в ход свое очарование, которое так расточала с самого первого момента их прогулки. О, как же ему хотелось не знать ее настолько! Не понимать, что означает этот короткий взгляд налево и снова в его глаза. И он усмехнулся горько, понимая, что она снова солжет ему сейчас. Как лгала, когда говорила, что поляк никогда не касался ее…

Но Анна все же сумела его удивить. Когда вдруг шатнулась в его сторону, обхватила его лицо ладонями, как когда-то касался ее Андрей, а потом прижалась лбом к его подбородку, к его губам. И спустя миг сорвалась с места, побежала прочь по аллее, роняя на гравий дорожки шаль, путаясь в юбках.

— …я бежала, мадам, бежала и понимала, что все это бессмысленно, — горько закончила Анна свой рассказ. — Я так тщательно плела свою паутину, что сама же в ней и запуталась с головой, связала себя по рукам и ногам. Я привыкла играть. Вынуждать всех поступать так, как мне угодно. И вот дважды случилось не так, как обычно. Андрей и тот поляк, Лозинский. Я думала, я знаю наперед… могу предугадать… А все было против меня. Все! О, Господи, как же раньше все было иначе! Совсем иначе! И так просто…

— Ранее ты сама была ребенком, Аннет, — мягко произнесла мадам Элиза, развязывая ленты шляпки Анны. — Ранее не думала о том, что каждый шаг влечет за собой последствия определенного рода, а каждое слово имеет вес. Потому что тебя не заботило это вовсе. Ныне же все по-иному, верно?

Мадам Элиза поправила локоны Анны, сняв шляпку с ее головы, а после ласково привлекла к себе, обняла за хрупкие плечики.

— О, ma pauvrette! [595] Моя вина в том, что происходит ныне. Моя и твоего отца. Разве ж мы могли подумать, что привьем тебе совсем не те качества? Я должна была бороться с твоей гордыней, тщеславием, вспыльчивостью, а сумела искоренить только леность и равнодушие к слабым. О, Annette! А ведь именно они — причины всех твоих ошибок, ma chere…

— Как вы правы, мадам! — горько улыбнулась Анна, пряча лицо на плече у той. — А я вас не слушала… ни вас, ни тетушку, ни папа. Никого не слушала. Помните, мы когда-то читали Мольера? Красавице дозволено все, писал он. И мы тогда еще спорили, помните? Я всегда думала, что обратное утверждают только те, кого Бог не миловал красой. Я думала, что всегда будет так, как я захочу. Пожелаю — прогоню, пожелаю — приближу снова. И даже здесь… с ним… Отдалилась, верно, сама, но всегда думала, что верну, когда того пожелаю. Ведь в глазах его, мадам, тоска… я вижу ее. И боль. И хотела бы злиться на него за то, что не верит мне ныне, не понимает, а не могу. Потому что будь я не я, а он, не поверила бы. Я хотела бы злиться на него, а понимаю, что он лучше меня… Вы знали, что местная снедь в кладовой из амбаров и ледников усадьбы? А я-то удивлялась — мука у нас расходуется скорее сахара! Даже думала худое, хотя и ругала себя за то. И дрова. Ивану Фомичу с его больной спиной не то, что дерево повалить, он и поленьев-то не сможет колоть. А у нас поленница всегда полная. И ведь лгали мне, что дерево в лесу рубят… Все он. Он! А что мне делать, мадам? Что мне теперь делать?

Мадам Элиза даже вздрогнула от той запальчивости, с которой Анна сжала вдруг ее руки. Ее глаза были полны какого-то странного огня, а на лице без особых усилий читался страх. Впервые мадам Элиза видела Анну такой перепуганной, такой встревоженной, и сама вдруг отчего-то почувствовала легкий озноб испуга, пробежавший по телу.

— Что мне делать теперь, мадам? Вы советовали открыть ему правду о Сашеньке, и я сделала это! Да только… только совсем не то случилось… Он знает! Знает, да не все! Но и этого достаточно, чтобы думать…, — и вдруг, словно прорвало природную плотину на реке, вырвалось у Анны признание о том, в чем она каялась только брату. И рассказала бледнеющей с каждым словом мадам Элизе все: как встретила поляка, как флиртовала с ним еще там, у Гжати, как невольно поддерживала его интерес. Про его письма к ней и про ее неотправленные, так неосмотрительно написанные. Про ту ночь, о которой до сих пор не могла вспоминать без стыда и какого-то странного чувства, смеси сожаления и непонимания собственной слабости в тот час. Про свой прощальный подарок и про то, каким образом тот вернулся снова к ней. Вместе с письмами. И о том, как сама разрушила собственное счастье, не сделав ни единой попытки все поправить. Только сейчас, пересказывая события прошлых лет, Анна понимала, сколько возможностей у нее было вернуть все на круги своя. Сколько путей примирения были открыты Андреем для нее…

«…Когда так часто указываешь на дверь персоне, ты должна быть готова к тому, что настанет день, и ты уже не сумеешь повернуть ее от порога…», сказал он ей когда-то, но до сих пор она так и не поверила в истинность этих слов.

— Что мне делать, мадам? — спросила Анна в конце своего сбивчивого рассказа. — Как мне все вернуть? Подскажите…

А мадам Элиза только гладила ее щеки, стирая с нежной кожи горячие слезы, ласково гладила ее волосы и молчала. Потому что у нее не было ответа на этот вопрос. Впервые она не знала, что сказать Анне, холодея в душе от осознания, насколько была слепа в те дни. Так и сидели до самых сумерек в полном молчании, пока не стукнула в дверь Глаша, спрашивая, не зажечь ли ей свечей, и когда подавать холодный ужин.

— Лучше бы я тогда позволила открыть ту чертову дверь! — только и сказала Анна горько, вспоминая то летнее утро, когда ее судьба могла пойти совсем по иному пути. И мадам Элиза не сделала ей замечания за грубое слово и непозволительно-резкий тон, только руку сжала чуть сильнее, когда Анна поднималась на ноги, собираясь идти сменить платье к ужину.

— Все обойдется, ma petite! — прошептала мадам Элиза, и Анна кивнула в ответ, не веря в эти слова. И за ужином, и после, когда сели у камина за рукоделье, она не могла не думать о разговоре, что случился нынче днем, о том крахе, к которому тот привел. И о том, что Андрей знает, именно знает, что она была неверна ему. Нарушила обязательство, данное под сводами церковными. И не только о письмах и легком флирте, но и о том, что не могла себе никак позволить невеста, принявшая на руку кольцо.

В ту ночь Анна многое вспоминала, пытаясь забыть о собственных эмоциях, которые окрашивали события в несколько иной оттенок. Старалась взглянуть со стороны на все, что произошло за эти несколько лет. Оттого и обрадовалась, как никогда, неожиданному визиту Павлишиных следующим днем. Ведь именно Павел Родионович мог пролить свет на некоторые обстоятельства, на которые в ночь раздумий она вдруг взглянула совсем иначе, чем до этого момента.

— Я готов вам ответить на все ваши вопросы, Анна Михайловна, — ответил на ее завуалированную просьбу вспомнить некие события в прошлом. — Вы же знаете, нет ничего, что я мог бы скрыть от вас. Моя душа — словно открытая книга для вас.

— Осень двенадцатого года, Павел Родионович, — произнесла Анна, не поднимая на него взгляда от вышивки, которую аккуратно заполняла маленькими стежками. — Помните, вы приезжали к Андрею Павловичу на его квартиру близ Красного, кажется? Вы еще имели от меня поручение, помните?

Павел Родионович покраснел вдруг, поправил очки. И его ничем не прикрытая внезапная нервозность вдруг передалась и ей — дрогнули пальцы, ведущие иглу сквозь полотно. Как же страшно узнать ответ! Как страшно понять, что могла ошибиться…

— Расскажите мне… как вы встретили тогда его… их… Отчего вы решились последовать моим словам не… делать того, о чем просила вас? — и подняла удивленный взгляд на Павлишина, когда тот вдруг начал свой рассказ со слов раскаяния.

— Простите меня… простите… ведь это я привез мадам Арндт! — и продолжил говорить, как встретил Марию и как, повинуясь долгу воспитания, согласился довезти ее до полковых квартир. И о том, что увидел и услышал в избе, которую занимал полковник Оленин, тоже рассказал, хотя и обещал сам себе никогда не повторять при Анне этих слов.

— Мой ангел? — на миг закрыла глаза Анна, и Павел Родионович едва удержал руку, чтобы не коснуться ее, полагая, что ей больно слышать эти ласковые слова. — Он ведь был болен, вы знали о том? Едва не сгинул от грудной. А это непростая простуда… Как вы полагаете — мог ли он… мог ли он быть нездоров именно в тот момент? Быть… полностью во власти недуга?

Сначала Павел Родионович не понял ее вопроса. Она увидела недоумение в его глазах, вскоре сменившееся пониманием, а после и вовсе — сожалением. И тогда они оба отвели взгляды друг от друга, каждый думая о своей собственной ошибке, которую невольно допустил. Так и не смогли более говорить о пустяках, беседа о которых неспешно велась до сих пор — ни о «маевках», ни о новостях уезда. Только раз сумел Павлишин нарушить это неловкое молчание. Когда тихо проговорил:

— Простите меня, Анна Михайловна… я вовсе не думал…

— Ради Бога, не говорите более ни слова об этом! — прервала она его, изо всех сил сдерживаясь, чтобы не расплакаться. Как глупо! Боже мой, как глупо! Почему никто не подсказал ей…? Не указал на возможность и такого хода событий?

После отъезда Павлишиных Анна ушла к себе, где долго ходила из угла в угол, пытаясь успокоиться и забыть о том, что узнала. Уверяла себя, что это еще не известно полностью, что вполне могло быть, что Мария ехала к нему по его просьбе. И сама же противоречила себе, разбивала доводы против без особого труда. Осознавать свои ошибки было больно. Так больно, что не удалось сдержать горьких рыданий, звуки которых Анна прятала в подушки ночью. Раз за разом воскрешала в памяти те короткие моменты, которые подарила им с Андреем судьба, а потом вспоминала, как отчаянно обрубала сама нити, соединяющие их судьбы.

Что ей теперь делать? Что делать? Только этот вопрос возникал в голове, и только о нем она могла думать сейчас. Как опровергнуть те горы лжи, старательно нагроможденные ею за это время и задавившие ее в итоге? «…Faute avouée à demi pardonnée [596], помните о том. И о времени помните, о его коварстве, ma chere. Il n'y a pas de temps à perdre …[597]», шептала Анне память голосом Марьи Афанасьевны, уже тогда предвидевшей итог всего. Отчего Анна не послушала и графиню, ведь та сама знала, какие последствия могут быть у неосторожных поступков и слов? Как же ей ныне не хватает этой старой мудрой женщины! Анне отчего-то думалось, что уж она бы сейчас разрешила бы все без особого труда, дала бы советы, какие слова найти для разговора и как тот повести. Сама же она так и не сумела ничего придумать и то решалась снова вызвать Андрея на разговор, то пугалась этой встречи. Перечитывала последнее письмо тетушки, пытаясь понять, не будет ли верным поступить так, как настаивала та, увещевая «перестать дурить» и принять предложение, как «приняла подношения, давая надежды».

«… Приняв в доме без моего ведома князя с визитом, как холостого мужчину без присутствия patron или patronne [598] нашего круга, к тому же позволив себе подношения от него, вы поставили себя в не то положение, при котором стоит медлить с принятием решения о своей будущности. Особенно принимая во внимание ваше нынешнее положение. Доколе продлится доброе расположение к вам господина Оленина? Доколе вы позволите пользоваться его благородством и добротой, забывая о приличиях. …Вы ставите и себя, моя душа, и Андрея Павловича в неугодное положение, оставаясь в поместье. И вам, и ему в особенности будет гораздо лучше, когда вы поймете, что гостеприимство при известных нам всем обстоятельствах совершенно невозможно…», писала Вера Александровна.

Уехать из Милорадово, а значит, от Андрея? Снова быть разделенной с ним расстояниями, снова быть вдали от него? Нет, она решительно не могла уехать. Здесь, в родной усадьбе, она рядом с ним, пусть и в паре сотен шагов друг от друга. Она может видеть его издалека, когда он выезжает на прогулки верхом или проходит в лес с собаками. Она встречает его в церкви каждую службу и, пока читают молитвы, может украдкой смотреть на него из-за полей шляпки. Уехать означало для Анны ныне признать поражение, а к этому она еще не была готова. Нет, они еще разорвали те незримые нити, которые опутали их в то лето. И видит Бог, она не даст им порваться! Она еще не знает, каким образом, но решительно не допустит этого!

Где-то в доме снова раздался громкий протестующий крик ребенка, когда ему не позволили в очередной раз открыть ящик комода и разбросать по комнате столовое белье. И Анна вдруг впервые за все время почувствовала раздражение от этого крика, от этого плача, которым было наполнено это утро и часть предыдущего дня.

— Пантелеевна! Пантелеевна! — крикнула она, перегнувшись через перила лестницы, вниз. От бесконечных вопросов, которые кружили ее эти дни и ночи вдруг случилась мигрень, и эти крики и плач были для нее сущим мучением. — Не могла бы ты сделать что-нибудь с ним? У меня головные боли, а от крика они только пуще терзают. Прошу тебя!

— Ох ты, Богородица! — показалась из дверей комнаты первого этажа старая няня, держащая на руках плачущего мальчика, выгибающегося от крика. — Прямо и не ведаю, чего это он так. И зубки-то вроде не являются, и не ушибся…

— А жара нет? Вдруг хворь какая? — тут же встревожилась Анна, уже собираясь спуститься вниз, когда няня покачала головой.

— Нету жара. Не недужит он. Нам не по душе что-то просто, да, миленочек мой? — Пантелеевна с трудом держала на руках тяжелого уже для нее Сашеньку, но спустить на пол того было нельзя — сразу же плач усиливался во сто крат. — А чего это ты, моя милочка? Голова, говоришь, мучает? Ты бы у мадамы капелек взяла бы и полежала бы, окна попрятав от света. А может, тебе Глашу прислать? Полотенчико холодное на лобик приложить бы! Я туточки Сашеньку укачаю, и к тебе после поднимусь, душенька моя…

— Не надо, нянечка, — ответила Анна. — Лучше с Сашенькой побудь. А я капель выпью и посплю до обеда…

Анна так и поступила — выпила лаудановых капель, которые взяла со столика мадам Элизы. Лауданум порой только и спасал ту от регулярных приступов ее болезни, которые приходили раз в месяц, укладывая ту в постель. Вот и ныне мадам Элиза спала, потому Анна ходила по ее комнате, стараясь не шуметь. К ней же сон пришел не сразу, только спустя час, каждые десять минут которого она отмеряла по циферблату, который отменно видела со своего места в кровати. Может, тому виной был яркий солнечный свет, который пробивался через щели неплотно зашторенных занавесей. А может, и звуки домашнего быта — стук поленьев, которые Дениска складывал возле флигеля, стук скалки из приспешной [599], громкий плач Сашеньки с первого этажа.

Анна попыталась укрыться от тех в подушках, закрыв уши и спрятав лицо в них. И от мыслей своих неутешительных спрятаться, укрыться под покрывалом сна, который все не шел к ней. «Ах, как было бы просто, если бы не было Сашеньки!», подумала она вдруг перед тем, как соскользнуть в темноту дремы, «Тогда бы непременно все было совсем иначе…». Заснула, чтобы проснуться к сумеркам и обнаружить, что ее невольное злое желание стало реальностью.

Загрузка...