Глава седьмая

Я дал Фоксу то, что было нужно его журналу: я уловил атмосферу Черчилля и его дома так, чтобы удовлетворить тех, для кого это предназначалось. Дом был довольно приятным — из тех, где принимают гостеприимно, но умеренно, не до тошноты. Он стоял в безмятежной деревенской местности, довольно скромный. С архитектурной точки зрения — самый обычный; в нем обживаешься, и он начинает нравиться. А сам Черчилль, если привыкнуть к его манерам, нравился весьма и весьма. У него был нежный, изящный разум самоучки, с хрупким равновесием и заметными ограничениями, удивительный характер для человека его рода занятий — но все же рассудительный, настойчивый. Вскоре я стал тешить себя теорией, что его душа не лежит к политике, что туда его загнали обстоятельства и ирония судьбы. Я глубоко презираю политический склад ума, и мне померещилось, что он разделяет это чувство. Были у него и особые личные качества: скромность, деликатность, непредвзятость.

Я провел с ним почти все выходные; вынужденно держался неподалеку в любой час досуга. Полагаю, я его утомлял, но тут было ничего не поделать. Он говорил — и я говорил; и, господи, как же мы говорили! Он почти всегда был уважителен, я же — почти всегда догматичен; наверное, потому, что беседа шла на моих условиях. Политики мы не коснулись ни разу. Мне казалось, заговори я о ней — и меня поставят на место: вежливо, но совершенно недвусмысленно. Возможно, это ощущение донес он; возможно, это у меня самого выросло опасение, что, если бы я спросил: «Что вы думаете о Гренландской системе?», то он бы ответил: «Стараюсь вообще о ней не думать» — или любую другую осторожную фразу, чтобы пресечь разговор на корню. Но я так и не спросил; тем всегда хватало с избытком.

Он писал труд «Жизнь Кромвеля»[10] и мог думать только об этом. Однажды, аккуратно прощупав почву и убедившись, что мне не скучно, он доверился и излил душу. А вышло так — по большому совпадению, одному из тех слепых случаев, которые неизбежно ведут нас в будущее, — что и я тогда увлекался лордом Оливером. Давным-давно, еще будучи юнцом, лопавшимся от амбициозных планов, я задумывал, как водится, великий роман — прекрасную вещь, где Старик Нолл[11] был бы главным героем или мрачным отцом. Я облазил все книжные полки в поисках местного колорита и удивительно грамотно вложил все свои монеты по полкроны. Вот почему в жизни меня всегда сопровождало общество трудов семнадцатого века — мятых, без обложек, но все-таки великолепных под слоем пыли. В конце концов всем приходится расстаться с пережитками своего золотого века, и впоследствии, оправляясь от юношества, я многое перечитывал, и случайные полузабытые фразы вызывали в памяти разнообразные сцены: свет фонарей на убогих улочках; лотки, полные старых книг. Поэтому я знал о Mercurius Rusticus[12] все. И поэтому знания мистера Черчилля о Кромвеле чрезвычайно меня обрадовали и даже взбудоражили. Вот она, жизнь, — это присутствие при откровении необычайного характера. Это пошло мне на пользу, как ему, по его словам, шла на пользу моя псевдосестра. Невероятный опыт — невероятный, как она сама, — и заметнее он проявлялся именно в беседах, а не в его книге. Конечно, не обошлось и без моего влияния. Но только представьте себе, как относилась к Кромвелю эта тонкая, прямо ему противоположная, упрямо критичная личность. Это так и просилось в роман. А заодно стало мне уроком — в исследовании характеров, точек зрения; я последовал за настроем Черчилля, пытался даже его превзойти в надежде, что подстегну его превзойти самого себя. Все это я рассказываю только потому, что в своем начинании добился успеха — и столкнулся с поразительными последствиями.

Мы прогуливались взад-вперед по его лужайке в сумерках, после воскресного ужина. Бледный свет падал на поблескивающие лавры и висел на мягких облаках цветущего сада, что переливались над ними. Лежал свет и на серебряных прядях в темных волосах моего спутника, делая его лицо болезненнее, старше. Мне в этом виделась жестокая ирония. Словно слышать, как умирающий рассуждает о будущем годе. Во мне росло чувство нереальности происходящего. Зачем соловей за соловьем изливают трель за трелью, на радость политика, чье сердце попросту не лежит к сдерживанию потопа, но оживляется от мысли об осуждении одного из тех титанов, что этот потоп устроили?

Где-то неделю спустя — а может, и две — Черчилль написал мне и попросил свозить к Дженкинсу из моего рассказа. Подобное испытание знакомо всякому, кто хотел порадеть за своих друзей. Дженкинс отнесся к этому скверно, приняв за оскорбительное покровительство официальных властей. Ему не хотелось показывать лучшие работы, забытые шедевры, то, что так и не продалось, что так и висело на выцветших стенах да гнило в подвалах. Он отказывался быть настоящим, радушным; отказывался говорить. Черчилль не возмущался; думаю, он все понимал.

И Дженкинс оттаял перед его мягким уважением. Я видел, как это происходит у меня на глазах. Он начал понимать, что этот невероятный визит человека, которому впору бы общаться с академиками, — вовсе не появление засланного шпиона. Тут нужно еще помнить, что Дженкинс был стар и не добился никакого успеха. Он всю жизнь вел тяжелую битву — и проиграл. Он мстил, исходя из своих подозрений.

Мы, младшие, его обожали. У него было румяное лицо и старомодная седая прическа короля Червей; удивительная и изысканная вежливость, пронесенная со времен молодости — дней Браммела[13]. И, хоть все его имущество истлевало в пыль, он сохранил нетипично юношеский и изобретательный образ мыслей. Это — или частичка этого — в свое время и придало очарования моему очерку.

Началась встреча неудачно. Я так хотел, чтобы неувядающая надежда всякого человека наконец взяла свое, и так боялся, что Черчилль охладеет раньше, чем успеет оттаять Дженкинс. Но, как я уже сказал, по-моему, Черчилль все понял. Он улыбался своей доброй близорукой улыбкой, глядя на холст за холстом, отмечая в каждом именно то, что стоило отметить, — и Дженкинс оттаял.

Он удалился — принести какие-то эскизы, поторопить служанку с чаем или еще по какой-то мелочи. Без его присутствия в комнате вдруг стало мрачно. Словно само солнце умерло в небе и оставило нас в преисподней, где мертвое и погребенное прошлое обитает в сером свете без теней. Над разноцветными тряпками на открытом рабочем столике сияла палитра Дженкинса. Сиденье его кресла, плетенное из камыша, напоминало растрепанную ветром крышу.

— Из такой жизни можно извлечь урок, — сказал я вдруг, задумавшись скорее о Дженкинсе, нежели о моем собеседнике.

— О да, — ответил Черчилль рассеянно. — Полагаю, существуют люди, у кого нет умения поспевать за временами.

— Это не просто умение, — ответил я с излишней ожесточенностью. — Это характер.

— По-моему, это может быть и навыком. Ведь его можно развить, верно?

— Нет же, нет, — закипел я, — именно потому, что его нельзя развить, лучшие из нас, такие как…

Вдруг я прервался, почувствовав, что это неуместно. В разговорах с Черчиллем мне приходилось проявлять твердость чаще, чем хотелось бы. Иначе я бы вовсе исчез. Одно его слово имело вес трех королевств и нескольких колоний в придачу, а я решил бросить ему вызов в каком-то разговоре о характере. Однако в этой теме я был сильнее. Если я хотел что-то сказать, то говорил; его же сдерживала рассудительность. А еще казалось, что ему по нраву такой собеседник-диктатор — иначе бы он и не потрудился мне написать с просьбой о встрече. Возможно, для него это было в новинку. Тут мой взгляд упал на пару масок, висящих по сторонам от камина. Комната была полна маленькими работами из гипса — густая пыль на плечах, волосах, веках, на всех выступающих частях.

— Кстати говоря, — сказал я, — это посмертная маска Кромвеля.

— Ах! — отозвался он. — Я так и думал…

Он очень медленно двинулся к ней, словно не желая видеть. Остановился раньше, чем протянуть к ней руку, и тяжело повернулся ко мне.

— По поводу моей книги, — он внезапно заговорил начистоту. — У меня так мало времени. — Его оживленный вид обрел жалобный оттенок — словно слабый намек на бессилие. — Я работаю над ней уже четыре года. Я заметил… ваши идеи как будто удивительным образом совпадают с моими.

Его речь, колеблясь, затихала, но он извиняющимся тоном ее возобновил — словно хотел, чтобы я подхватил ее за него:

— Я уже говорил с издателем Смитсоном, и он сказал, у него нет возражений…

Он просительно смотрел на меня. Я хранил молчание.

— Конечно, это не ваш жанр. Но вы могли бы попробовать… Понимаете ли… — Теперь он замолк окончательно.

— Не понимаю, — ответил я довольно холодно, когда пауза стала тягостной. — Вы хотите, чтобы я втайне писал за вас?

— За меня? Господи помилуй, нет! — воскликнул он с жаром. — Боже мой, нет!

— Тогда я и правда не понимаю.

— Я думал, вы могли бы… Я хотел бы, чтобы вы работали со мной в соавторстве. Разумеется, совершенно открыто, насколько это возможно.

— В соавторстве, — медленно повторил я. — Вы…

Я смотрел на миниатюру Геркулеса Фарнезского, гадая, что это значит, что за палка ударила по колесу моей фортуны, раз оно вильнуло так резко.

— Конечно, вам нужно об этом поразмыслить, — сказал он.

— Даже не знаю, — пробормотал я, — идея такая неожиданная. Совсем не в моем духе. Даже не знаю, что и думать.

Я говорил наобум. В голове теснилось столько мыслей. Все это словно уводило еще дальше от того, чем я хотел заниматься сам. Не то чтобы я боялся, будто у меня не получится написать эту книгу, — в таком писатели не сомневаются. Скорее я считал эту литературу ниже себя. Но еще это была огромная — невероятно огромная — возможность для меня.

— Вы уже неплохо представляете, сколько я сделал, — продолжал он. — Я собрал немало материала, немало уже написано. Но работы еще так много. Она выходит за пределы моих сил, о чем я только что и сказал.

Я снова взглянул на него, на сей раз с недоверием. Вот он стоял передо мной — худой черный параллелограмм с белыми ромбами воротника у горла. Нескладность придавала почти невыносимую реальность его отрешенной искренности. Он говорил так увлеченно, что забыл, чем заняты его руки, или тело, или голова. Снял с маленькой полки позади очень маленькую, очень пыльную книжонку и рассеянно листал побуревшие листы — говорил, не отрываясь от нее. Кем я был для него или он для меня?

— Я мог бы посвящать этому вторую половину воскресений, — говорил он, — когда вы сможете заезжать.

— Это невероятно любезно… — начал я.

— Вовсе нет, вовсе нет, — он отмахнулся. — Я твердо настроился это сделать, и если вы мне не поможете, то не верю, что у меня получится.

— Но есть же сотни других.

— Возможно, — сказал он, — возможно. Вот только мне они не встречались.

Меня вдруг охватила слепая честность.

— О, глупости, глупости! — сказал я. — Вы что, сами не понимаете, что предлагаете мне шанс, который выпадает раз в жизни?

Черчилль рассмеялся.

— Задумайтесь, нельзя же отказываться, когда предлагают, — сказал он. — К тому же самый подходящий для работы человек может совершенно не годиться мне в соавторы.

— Это очень соблазнительно, — сказал я.

— Ну так поддайтесь соблазну, — улыбнулся он.

Я не мог найти доводов против — и решил поддаться, как раз когда Дженкинс вернулся в комнату.

Загрузка...