Той ночью мне не спалось, я ворочался, зажигал свечу и читал, и так далее — целую вечность. Я чертовски взбудоражился; нужно было передумать сотню вещей — они требовали, чтобы я о них думал, перекрикивая периодический бой часов где-то неподалеку. Я взялся за статью Раде в «Ревю Руж» — в выпуске, что купил у старушки в киоске. И как же она меня разволновала, та статья. В ней гренландский проект разоблачался с головой — да так, что восторженная чушь, которую я только что отослал в «Час», казалась невозможной. Пожалуй, у Раде имелись свои тайные мотивы — точно так же, как у меня и у основателя государства, — но у него они не просвечивали так сильно. Я читал о долине — широкой, мрачной, серой; невероятно широкой, невероятно мрачной, убегающей между невероятными, почти невидимыми горами в тишь неведомого края. По ней медленно поднимался отряд — фигурки микроскопические в этом просторе, в этом тумане. Одна из них говорила; я словно слышал ее голос — монотонный, теряющийся среди слабого света, безмолвия и простора.
И как же хорошо исполнено — как хорошо он писал, как мастерски подавал свои мысли. Ни воды, ни сантиментов. Стиль легкий, местами даже веселый. Он хорошо разглядел романтику этой мрачной компании, что оставила сожаления позади; у которой не было места, куда вернуться, не было будущего — только запустенье и запустенье. И это всего лишь обзорная статья — жанр, что в Англии читать вовсе невозможно; повествование какого-то гениального кочевника. Я бы в жизни так не написал, обязательно бы где-нибудь да напортачил. Статья разожгла во мне вожделение, превосходившее животное, — вожделение к правильному обороту, подходящему словцу и прочему неуловимому. А я все это время впустую растрачивал талант, писал глупости. Нужно уехать; нужно вернуться, вернуться на старый путь, нужно работать. Времени так мало. К тому же впутаться в это дело было попросту неприятно — неприятно, что меня запрягли изо всех сил помогать в грязной политике. Знает бог, гуманист из меня невеликий. Если уж людям так хочется убивать в закоулках нашего огромного мира, пусть убивают и расплачиваются за это. Но впутываться в это самому мне не хотелось. Нужно покончить со всем — со всем подобным; нужно вернуться к прежнему себе, вернуться. Я так и слышал размеренную речь герцога де Мерша: «Мы увеличили экспорт на столько-то, импорт — на столько-то. Мы защитили коренное население, всегда помним об их высших интересах. И за все время не забыли о миссии, вверенной нам Европой: устранить с лика земли зло тьмы; искоренить варварство со всеми его неописуемыми ужасами, чье существование — пятно на нашей совести. Сейчас этим занимаются добрые и самоотверженные люди — кладут свои бесценные жизни, чтобы искоренить… искоренить…»
Ну конечно же, они искореняют местных жителей.
Не это меня трогало. Иной мог бы даже сказать, что коренные жители для того и существуют — чтобы их искореняли добрые люди, которым нужно строить себе карьеру. Но суть в том, чем белые там занимались на самом деле — искореняли варварство вместе с варварами и доказывали, что стоят своих денег. А я расписывал этих героев в ярких красках и вышел ничем не лучше паяца-губернатора, который наутро опубликует протест, дескать, ничего такого они не делали. Понимаете, в то время у меня была гордость, я предпочитал считать себя добропорядочным человеком. Я знал: обо мне скажут то же, что и обо всех остальных в Гренландии. И мне нечего было бы возразить. Я и правда «мыл руки» всевозможным личностям — из дружбы, из любви, по разным причинам. И это была лишь последняя капля — а может, последней каплей был ее вид в опере. Казалось наивным и тщетным тратить время на миссис Хартли и на всех, кого она символизировала, когда в мире есть что-то совсем другое — что-то, так сильно напоминающее дуновение восточного ветра.
Подобные размышления и не давали мне уснуть, а с ними за компанию пришло и кое-что похуже. Вернулись домой мои соседи — видимо, студенты. Они шумно болтали, их слова перемежались стуком падающих сапог и прочими непостижимыми звуками ночи. Я улавливал из-за хлипкой перегородки полуфразы с той французской интонацией, какой невозможно добиться постороннему. Так мне вспомнились голоса тех двоих в Опере. Я стал гадать, что они сказали на самом деле — что могли бы сказать такого, что касалось меня и вынудило маленького корреспондента вмешаться. И вдруг меня осенило — с пугающей четкостью рисунка в запутанной мешанине линий; четкостью, от которой уже невозможно отвести глаз.
И тогда всё — весь мир — предстало в еще более неприятном свете, чем даже гренландское дело. Говорили они вовсе не о моей тете и ее салоне, а… о моей сестре. Это она — Anglaise де Мерша. Я в это не верил, но, вероятно, верил весь Париж — весь мир. И в глазах всего мира я — ее брат! Эти двое оглянулись на меня через плечо, хмыкнули и сказали: «А, так это он…» И весь мир, куда бы я ни шел, шушукался в сторонке: «Вы знаете Грейнджера? Он ее брат. И работает на де Мерша».
Я начал понимать все: та женщина в комнате де Мерша с ее «Эшингем-Гранжёр-р-р»; почтительность маленького еврея — человека, который знал всё и вся. Он-то знал, что я… что я, такой снисходительный с ним, добился своего положения из-за… из-за влияния моей сестры на де Мерша. Конечно, это было отнюдь не так, но вам не понять, как меня это тем не менее разозлило. Я возненавидел весь свет — свет тех, кто шептался и прислушивался к шепоту; тех, кто знал, и тех, кто хотел знать; мрачный мир людей, которые ничего из себя не представляли, но чьи глаза и голоса все равно меня окружали — и почему-то все-таки что-то представляли. Я отлично знал, как так получилось. Это все де Мерш — основатель государства, с его пристыженным лицом и бледными руками. Мою «сестру» привлекли его аура величия, его титул великого герцога, его торжественный вид. Женщины это любят. Ее это привлекло — и вот она уже сама не знала, что делает, не знала, что за мир вокруг и что люди говорят. Ей вскружили голову, а может, ей было все равно. Она велела прийти утром. Что ж, я пойду — и поставлю точку. Я вдруг обнаружил, что я и в самом деле Грейнджер из Этчингема до мозга костей, что за мной есть семейные традиции и могилы. И хотя бы ради всех этих людей, чьим достижением было наше славное имя, я обязан вмешаться. В конце концов Bon sang ne[28] не позволяет говорить о себе так.
На следующее утро я стоял в большом зале — выцветшем и мрачном салоне в доме, что моя тетя сняла в Сен-Жермене. Среди столов и стульев дореволюционных времен беседовали, разбившись на группки, люди с резкими чертами лиц. Я и забыл, как сюда попал и через что прошел. Должно быть, я проспал допоздна и дальнейшие часы провел в нервном трепете. Я думал о том, что увижу ее, — и вел себя как влюбленный щенок, когда должен был вести себя по-мужски. Из-за возмутительной ситуации устойчивый мир плыл перед глазами. И там, в зале, мои глаза вдруг увидели всё разом.
Я вдруг почувствовал ее рядом. Она только что представила меня тете — сельской тиранше с тяжелым лицом и усталыми глазами. Она так очевидно сдала, так очевидно была «не той, что прежде», что ее лицо было бы жалким, если бы не это неподвижное выражение сословной гордости. Понимаете ли, Грейнджеры из Этчингема всегда стояли на вершине своей иерархии — для них просто невозможно встретить кого-то, кто не был бы ниже их достоинства. Хоть министр, хоть принц — они не Грейнджеры из Этчингема, у них нет за спиной тех могил, где лежат Грейнджеры. И выражение не изменилось даже ради меня, у которого они были. Уже не могло — настолько застыло. Как тут не задуматься, что она вообще делает в этой злачной компании. Немыслимо, чтобы ее интересовала реставрация Бурбонов — они, конечно, замечательные люди, но не англичане и тем более не помещики. Я тогда пришел к выводу: она навела такой порядок в своей деревне, что уже не оставалось ничего, кроме как наводить порядок во всем мире. Ее скучающие глаза сонно блуждали по собравшимся. В них не читалось пристрастий ни к кому. Они одинаково задерживались на бессодержательном принце Бонапарте; на чахлом немецком иезуите, которого слушал принц; на смуглом и стройном молодом испанском священнике; на бледном как поганка английском пассионисте[29]; на Раде — авторе статьи в «Ревю Руж», который беседовал с соотечественником у высокого окна. Она словно только мирилась с этими угрюмыми мужчинами, с женщинами-политиками, которые бегло и с акцентом говорили на неродном языке, демонстрируя опасные отрешенные улыбки и не лучшего вида зубы. Тетя словно отождествляла интриганов с верующими, очевидных авантюристов — с явными фанатиками. Мне было странно видеть ее здесь, со всей ее самоуверенностью представительницы дворянской семьи, посреди столь сомнительного общества. Она объяснения не предложила — предстояло искать его самому.
Мы стояли и говорили посреди зала. Он был не из тех мест, где можно просто взять и сесть.
— Почему никогда меня не навещал? — спрашивала она лениво. — Я бы так и не узнала о твоем существовании, если бы не твоя сестра. Твой отец был таким эксцентриком. Со дня его женитьбы мой муж не слышал от него ни слова.
— Они были очень разными, — сказал я с прохладцей.
— О да, — ответила она, — как часто бывает с братьями. — Ни с того ни с сего вздохнула.
Затем продолжила говорить бессвязными фразами, из которых я сложил схематичную историю появления моей далекой сестры и ее самозванства. Судя по всему, она просто подошла на каком-то пикнике и представилась, назвавшись моей сестрой, которой дядя по материнской линии оставил баснословное состояние. Она сама предложила поселиться под крышей тети в качестве единственной в своем роде пансионерки. Она же предложила поехать в Париж и сняла дом у опустившегося герцога Люина, предпочитавшего удовольствия appartement[30] на не столь унылой авеню Марсо.
— У нас столько общего во вкусах, — пояснила тетя на пути к новому гостю. И я остался наедине с женщиной, называвшей себя моей сестрой.
Мы стояли поодаль друг от друга. Казалось, все группки в зале расположились так, чтобы подслушивать соседние. Я стоял спиной к двери, лицом к ней.
— И вот ты пришел, — сказала она, как мне почудилось, зловеще.
Мне было невозможно говорить в таком положении; в таком месте; невозможно вести беседу о семейном, когда крошечная ирландка со слишком подвижными бровями и пара гигантских, костлявых, угрюмых испанцев могли услышать что угодно громче шепота. Вдруг мне захочется повысить голос. К тому же она так… так ужасна: поди знай, что она скажет. Ее так очевидно не заботило, что услышат ирландцы, или испанцы, или иезуиты, что пришлось прийти к постыдному выводу: это заботит меня.
— Да, я пришел, — ответил я.
Я чувствовал себя не в своей тарелке, будто на пригородной ярмарке, где не знакомо ни одно животное в зверинце. Я не понимал, как быть или что сказать, куда девать руки. Меня захватила назойливая мысль, что все взгляды устремлены на нас: оценивают меня, потому что я брат знаменитости. Меня вдруг озаботил вид моих пиджака и туфель, а ведь я был в ярости — мое дело было слишком важным.
Она стояла и смотрела на меня — коварная, блестящая, с огнем в глазах, то ли бросающим вызов, то ли уже празднующим победу.
— Ты пришел, — сказала она, — и…
Я как никогда испугался ее; хотел заткнуть ей рот. Она могла ляпнуть что угодно. Она давила так, что я словно уменьшился — до нескладности ранней юности. Снова стал мальчишкой с выпученными глазами, наступающим на ноги, и в отчаянии совершил мальчишескую попытку разом восстановить идеальный стандарт приличий.
— Я должен с тобой поговорить, — сказал я, вспоминая цель своего прихода. Она взмахнула руками, словно показывала: «Пожалуйста, я здесь». — Но втайне, — добавил я.
— О, здесь все остается в тайне, — ответила она. Я промолчал.
— Но я должен, — добавил я наконец.
— Я не могу с тобой уйти, — сказала она, — это покажется странным; разве ты бы сам так не сказал?
Я пожал плечами с растущей досадой. Мне не хотелось выставлять себя на посмешище. В зал влился новый поток людей. Я услышал рядом хриплое покашливание: о себе напоминал герцог де Мерш. Все было так, как я и подозревал: он здесь завсегдатай — в своей одежде хорошего фасона, со своим торжественным настроем, своей огромной золоченой головой. Он был единственным лучом солнца, которому радовался этот мрачный зал. Герцог низко склонился к руке моей мучительницы, улыбнулся мне и начал рассыпаться в банальностях на английском.
— О, можете говорить по-французски, — беспечно сказала она.
— Но твой брат… — пробормотал он.
— Я понимаю по-французски, — сказал я.
Я был не в настроении спасать его от смущения: хотел показать, что разгадал его, знал, что он не тот человек, с кем стоит общаться юной леди. Герцог надменно обжег меня взглядом.
— Но вчера… — начал он голосом, скверно пародирующим августейшее недовольство.
А я гадал, как он выглядел по ту сторону двери, когда возмущенная дама раскрывала мне его суть.
— Вчера я желал избежать неловкости, — ответил я. — Я должен был передать ваши взгляды на Гренландию. Я мог неверно понять какой-нибудь важный нюанс в вашем ответе.
— Понимаю, понимаю, — примирительно сказал он. — Вчера мы говорили по-английски для британской публики. Когда мы говорим по-французски, надеюсь, мы не публичны. — Он говорил чуть ли не просительно.
— Здесь все слишком публично, — ответил я.
Я-то воображал себя в роли брата-британца, защищающего сестру от нежелательных авансов, — в роли человека, который «желает показать другому мужчине, что его не звали». Но де Мерш этого вовсе не замечал. И, конечно, просто не мог заметить. Он привык к восхищению не меньше, чем моя тетя — ко взгляду свысока на всех непомещиков. Похоже, он принял мои слова за какую-то непонятную шутку и легко рассмеялся. Я никак не мог показать ему, что «его не звали».
— О, не бойтесь моего брата, — сказала она вдруг. — Он совершенно безобиден. Даже не станет писать в газеты, разве что когда мы попросим.
Герцог отвернулся к ней, улыбнулся и поклонился. Улыбка его была дурацкой, но поклонился он хорошо: либо воспитан с детства, либо это у него в крови.
— Мы все еще сотрудничаем? — спросил он.
— Почему нет? — ответила она.
У меня за спиной заговорили на повышенных тонах. Очередная «контроверза», которая так прославила «Салон Гранжёр» во всем городе.
— Вы забываетесь. Разве я где-то писал, что виноваты вы? Если это похоже на ваш личный ад на земле, какое мне до этого дело? Вы творите и кое-что похуже — вы, вы лично, месье. Разве… разве я сам не видел?
Герцог де Мерш быстро оглянулся через плечо в сторону окна.
— Кажется, там горячатся, — сказал он нервно. — Не пора ли вмешаться, мисс Грейнджер?
Мисс Грейнджер проследила за его взглядом.
— Зачем? — спросила она. — Мы привыкли к разным мнениям. К тому же это всего лишь мсье Раде; он вечно с кем-то воюет.
— Его давно пора выставить за дверь, — пробурчал герцог.
— Ах, это невозможно, — ответила она. — Тогда тетя останется без посетителей. Он очень влиятелен в некоторых кругах. Тетя хочет залучить его для… Он напишет статью.
— Он и так пишет многовато статей, — с заметным недовольством сказал герцог.
— О, он написал одну лишнюю, — ответила она, — но это легко исправить…
— Но никто же ему не верит… — возразил герцог.
Тем временем речь Раде то и дело прерывала тихий голос герцога, доносясь до нас урывками.
— Разве я вас не видел… и потом… и вы предлагаете мне сделать опровержение… желаете купить мое молчание… меня…
Когда все повернулись в сторону окна, где стояли Раде и его собеседник, не мог не повернуться и я. Раде оказался исхудалым, измученным путешествиями и страстями человеком с проседью, пребывавшим в гротескно театральной ярости задетого самолюбия. Его собеседником был изгнанный из своей страны губернатор одной из провинций Système Groënlandais, с вороватыми глазками, болезненным видом и седой бородкой; у него была короткая стрижка, бычья шея и огромное брюхо. Он искоса поглядывал вокруг, не зная, то ли сбежать, то ли дождаться возможности вставить слово. Он окинул взглядом кружок, собравшийся поодаль у окна, и его лицо, заметно горевшее от стыда, стало тверже при виде циничных масок конспираторов со всех концов света. Их эта сцена потешала. Гольштейнец обрел уверенность, пожал плечами.
— У вас с самого возвращения жуткая лихорадка, — сказал он, демонстрируя ровный ряд белых зубов. — У нас-то вы так не говорили.
— Нет — pas si bête[31] — вы бы меня повесили, как того незадачливого швейцарца. Как там его звали? А теперь предлагаете мне опровержение. Потому что у меня жар, hein?[32]
Я следил за лицом герцога; румянец сначала проступил из-под его бороды, затем разошелся по низкому лбу и шее. Из глаза выпал монокль — это стало сигналом для крови, чтобы отлить от лица. Полные губы побледнели и складывали неслышные слова. Глаза с просящим выражением переходили с женщины рядом с ним на меня. Мне не хотелось смотреть ему в лицо. Этот человек торговал человеческой кровью, жил злом — и я его ненавидел. Он должен был поплатиться и еще поплатится, но видеть мне этого не хотелось. Всему есть предел.
Я извинился и хотел уже было ускользнуть между группками выдающихся заговорщиков. Но она сказала мне вслед:
— Ты придешь ко мне завтра утром.