Глава шестнадцатая

В Лондон мы добрались под вечер, в сумерках летнего дня. Спешка и суета приезда изменили настроение и направление моих мыслей. Задумчиво стоя перед дверью вагона, я почувствовал на плече дружескую руку.

— Займитесь этим, — произнес голос Черчилля. — Передайте все моим редакторам.

— Завтра же иду в музей, — ответил я.

От меня требовалось найти выдержки для «Жизни Кромвеля» — цитаты из брошюр, которых не оказалось под рукой. Он кивнул, быстро направился к своему брогаму, открыл дверцу и сел.

Я хорошо запомнил тот последний раз, когда его видел, — как склоняется, чтобы войти, долговязая и худощавая фигура, печально одинокая, печально отягощенная; хорошо помню блики на стеклах кареты — отражение мутного сияния голого лондонского вокзала; как кучер натягивал поводья; как наружу показалась худая ладонь — белый проблеск, — чтобы повернуть сверкающую ручку. Одно это движение говорило о человеке нечто сокровенное: робость ладони, как она мягко, неубедительно — чуть ли не философски — взялась за ручку. Удовольствие от дружеского веса на моем плече сохранялось еще несколько минут одиночества; этот вес словно снял с моих плеч другой. Ведь я боялся, что Черчилль охладел ко мне из-за моего неуклюжего откровения. Он ничего не сказал, его поведение ничего не сказало — но я боялся. В вагоне он сидел замкнутый, уйдя с головой в бумаги. Но одного прикосновения к моему плечу хватило, чтобы успокоить меня, хоть и не дать свободу для ответной импровизации. Оно хотя бы показало, что Черчилль не желает мне зла — иначе бы он ко мне и пальцем не прикоснулся. Возможно, он даже испытывал благодарность — не за услугу, а за само бесполезное доброжелательство. Как ни толкуй этот жест, а то был последний раз, когда он заговорил со мной; последний раз, когда дотронулся. И я любил его всем сердцем. После этого все понеслось стремглав.

В сравнительно бодром настроении я прошел несколько ярдов до клуба, планируя поужинать. Сбегая от одиночества, я подсел к лысому англо-индийцу со вставной челюстью, который всегда доводил меня своим занудством до припадков нервного возбуждения. Это был мой невероятно далекий дядя. Я его, как правило, избегал, а сегодня сам сел с ним ужинать. Это был человек нескончаемых и невероятно перевранных воспоминаний. На его память повлияло долгое проживание на болоте, где выращивали индиго, лишь очень редко прерывавшееся визитами в Англию.

Он рассказывал о моем несчастном отце и о моей несчастной дорогой матушке, о мистере Бромптонсе и о миссис Кенвардс, которые мелькали в их списке гостей в замшелых шестидесятых.

— Тогда твой несчастный дорогой отец был на грани разорения, — сказал дядя, — очень страдал. Мне тоже пришлось непросто: до всех моих плантаций добрался червь, поэтому я не мог ничем помочь бедолаге. Впрочем, Кенни Грейнджер обошелся с ним прескверно. Он-то мог бы что-то сделать — у Кенни было влияние.

Кенни был мой дядя, глава семьи, муж моей тети.

— Они не ладили, — пояснил я.

— О, знаю, знаю, — пробормотал старик. — И все-таки для единственного брата… Однако ты смог неплохо устроиться. Сделал уже целое состояние, а? Мне тут намедни говорили — уже не помню кто, — что ты далеко пойдешь, дальше многих.

— Очень любезно со стороны этого кого-то, — ответил я.

— А теперь я тут читаю, — продолжил он, показывая утреннюю газету, за чтением которой — и за жареным лососем — я застал его, — теперь я читаю, что твоя сестра выходит за министра. Ах! — он покачал несчастной, бестолковой головой. — А я помню вас обоих такими крошками.

— Как? — спросил я. — Она тогда и родиться еще не могла.

— Помню-помню, — возразил он, — когда я наезжал в семьдесят восьмом. Она сама подтвердила, что я привез ей в подарок куколку из слоновой кости, — она не забыла.

— Ты с ней виделся? — спросил я.

— О, навещал две-три недели назад — нет, уже два-три месяца. Вылитая копия твоей бедной дорогой матушки, — добавил он, — и в этом возрасте; я сказал об этом твоей тете, но она, конечно, не вспомнила. Она вышла замуж уже после ссоры.

От внезапно нахлынувшего беспокойства я вскочил, бросив остывшую трапезу. С возвращением в высший свет, с возвращением ко мне силы воли вернулось и отчаяние. Передо мной стояла задача — нет, необходимость: завоевать ее. Стоило утратить с ней связь, как она в моем восприятии съежилась, стала не столько идеей, сколько человеком, а человека можно переубедить. Было два способа. Либо ухаживать, как ухаживают за запретным возлюбленным; убедить ее сбежать, бросить все, оставить все; либо обратиться к ней как достойный жених, с этчингемскими акрами и будущими возможностями. Этот нелепый бормочущий старик испортил второй вариант. Рано или поздно приходится вспомнить, что дворянин не может без скандала жениться на собственной самозваной сестре. А я жаждал ее всей душой.

Она подействовала на меня как невероятный возбуждающий препарат; вдали от нее я чувствовал себя пьяницей без бутылки, любителем опиума без наркотика.

У меня еще было дело в доме тетушки — доставить сообщение, справиться о здоровье, и к тому же я хотел повидаться с сестрой, что-нибудь у нее разузнать, разведать, спросить, что она для меня планирует далее. Теперь дом изменился, засиял, свидетельствуя о росте благосостояния семьи. Но для меня он был пуст, и большая дверь глухо закрылась за моей спиной. Сестры там не оказалось. Меня снедала мысль, что ее нет, что она с кем-то разговаривает, просто существует без меня. Я угрюмо перешел дорогу к площади. Свернув за угол, обнаружил, как моя голова оборачивается сама собой: я смотрел через плечо на фасад, гадая, какое окно принадлежит ей.

— Как томящийся от любви школьник — как чертов школьник, — проворчал я себе под нос. Ко мне возвращалось чувство юмора. Я принялся искать себе компанию.

Лондон оказался пустыней еще более одинокой, чем можно было себе представить. В те яркие летние вечера улицы бурлили, жили, гудели от шороха шагов, щебета голосов, смеха.

Ярда не пройти, шагу не ступить без того, чтобы не отдавить кому-то ногу; ослепляло постоянное мелькание лиц. Как стоять посреди пшеничного поля, где колосья на уровне глаз сливаются в сплошную массу. Я находился в одиночестве, порожденном невероятным презрением ко всем этим лицам, всем этим самодовольным лицам; возвышался над ними интеллектуально; возвышался вплоть до разреженных эмпиреев. А они внизу наслаждались жизнью. Я лучше понимал жизнь; знал, как жить. Вот что поразило меня тогда, на Оксфорд-стрит. Что всюду царило добродушие, полное небрежение к мелким неудобствам, неудобствам толпы, бесславному растворению в толпе. В мягком свете, в прохладе летнего вечера разливалась поэзия — и они умели ею наслаждаться. Я свернул в древний двор рядом с Бедфорд-роу.

— Богом клянусь, — сказал я, — я буду наслаждаться…

И наслаждался. Вдруг на меня нахлынула поэзия этих старых заброшенных домов — все самые мелкие и обыденные мысли; все обыденные ассоциации с Лондоном короля Георга. На миг я покончил с поиском смыслов.

Я разыскивал Ли — его не оказалось дома. Тот квартал был испещрен домами знакомых — бывших знакомых, замечательных молодых людей, которые писали для газет, служили младшими редакторами в газетах, рисовали плакаты, всегда оставались теми же. Забываешь их на год-другой, встречаешь вновь — а они всё те же: пишут для тех же газет, служат младшими редакторами в тех же газетах, рисуют те же плакаты. Меня тянуло узнать их заново в уединении их очага — всё с теми же замечательными женами, переписывающими всё те же рукописи набело; всё с тем же весельем всё того же безвкусного виски — бурого, бледного или подозрительного на вид, в тяжелых, квадратных, граненых декантерах, — и всё с тем же безвкусным виргинским табаком на все том же уровне в жестянке.

Мне понравилась эта предсказуемость, их прекрасные ограниченные взгляды на жизнь и литературу. Я хотел увидеть это снова, услышать, как они наполняют неизменно отведенные им колонки ежедневных, еженедельных, ежемесячных журналов. Хотелось вновь вдохнуть уютную атмосферу, где больше нет ни страхов, ни надежд. Но увы!..

Я обзванивал дверь за дверью того мрачного центрального района Лондона. Сами знаете, как бывает. Тянешь за ручку под табличкой с именем человека, что ищешь, — тянешь три, а то и четыре раза, все тщетно. Звонишь домовладелице; звук колокольчика отдается в глубине, все слабеет и слабеет, постепенно тонет в гулком подземелье. Через целую вечность в щелку приоткрытой двери выглянет голова — голова безнадежного анахронизма, вдовы ранневикторианских достоинств или сироты невероятного возраста. Спрашиваешь Того-То — его нет; Уильямса — он ожидает прибавления в семье и уехал за город с женой. А Уоринг? О, пропал неведомо куда, а Джонсон из дома номер 44 нынче заезжает в город только по вторникам. Я истощил в той части Блумсбери все возможности, все разнообразие домовладелиц. Остальной Лондон делился на полосы, зоны. Отсюда до Кенсингтона — люди, которых нельзя навещать после ужина, а те, что живут в Чизвике и дальше, — гиперборейцы со строго ограниченным временем досуга. В десять часов я задумчиво застыл на пороге — на пороге Джонсона. Мне нужно было повидать хоть кого-то, поговорить хоть с кем-то, прежде чем лечь спать в безрадостных клубных комнатах. Да, у меня получилось бы найти в курительной знатока политики, но это крайняя мера, отчаянная и бесславная pis aller[57].

Был, конечно, Фокс, я мог найти его в редакции. Но прежде чем безмятежно говорить о встрече с этой особой, мне нужно было сменить настроение. Я-то готовился к разговору с этически безупречными молодыми людьми, а Фокс с этической точки зрения далеко не безупречен, к тому же среднего возраста, краснолицый, глумливый — словом, гениальный журналист. Я внес в свой настрой необходимые изменения и разыскал его.

Зал Ватто теперь оживился с появлением алого плюшевого дивана роскошного вида. Рядом стояла пара электрических торшеров. Ядовито-зеленый цвет абажуров расцвечивал перегородки кабинок, разбрасывал невозможные тени. Вокруг дивана на стульях высились аккуратно сложенные стопки бумаги; на полу валялось еще больше, словно осенняя листва, о которой складывают песни. На диване лежал сам Фокс, закутанный в шетландскую шаль; качественная шаль казалась единственной сделанной на совесть среди этой былой роскоши. Фокс был краснолиц как никогда, но черты его лица заметно заострились, а под глазами пролегли глубокие морщины, подчеркнутые тенями от лампы, при свете которой он читал. Я вошел без доклада и был встречен безразличным взглядом, который сменился на нечто наподобие удовольствия, когда Фокс распознал мое лицо в неверном свете.

— Здравствуй, старая деревенщина, — сказал он с натужным весельем. — Я необычайно рад тебя видеть. — Он резко прервался, сделав судорожный вдох. — Чуть ли не кончаюсь, — продолжил он. — Все та же беда: ишиас. Свалил меня, как только я сюда добрался днем; отправил посыльного купить мне диван — и с тех пор с него не сползаю. Ну, а что привело тебя? Не отвечай, и так знаю. Я должен говорить, пока не пройдет судорога, а то буду кричать и испорчу себе послевкусие от передовицы Соуна. Что ж, раз ты пришел, задержишься и поможешь мне уложить «Час» в постельку, да? А потом уложишь в постельку и меня.

Он продолжал с трудом говорить — гримасничая, подчеркивая шутки довольно лихорадочным смехом. Наконец он замолк с едва скрытым «Ах!» и долгим вдохом.

— Прошло, — сказал он. — Дай-ка каплю бренди, будь другом.

Я налил ему стаканчик. Потом объяснил, что больше не могу работать в «Часе», что я не в ладах с де Мершем.

— Отказываешься от денег из-за него? — спросил он со смехом.

Я объяснил чуть больше: в деле замешана женщина.

— Ах вот в чем дело, — сказал Фокс. — Он дурак… Но в любом случае в этом представлении Мерш особой роли не играет. Он ни гроша не вложил в «Час», так что можешь засунуть свою гордость обратно в карман или где ты ее держишь. Все, достаточно. Не разбавляй. Так вот, он мелкая сошка.

— Но, — сказал я, — все говорят… ты сам говорил…

— Конечно, — ответил он. — Но ты же не думаешь, что я стал бы подчиняться человеку такого калибра. Да?

Он серьезно посмотрел на меня. Я вспомнил, как помнил когда-то раньше, что Фокс — это личность, мощь. До сих пор я ни разу не понимал, как сильно, фундаментально он отличается от всех, кого я знаю. Он был так удивителен, что с тем же успехом мог принадлежать к другой расе. Фокс смотрел на меня с таким видом, словно ему все равно, воздаю ли я ему должное, однако его удивляло, что я до сих пор не замечал его отличия. Он уронил растрепанную голову обратно на плюшевые подушки.

— Можешь хоть гнать его пинками отсюда до Гренландии, — сказал он. — Я о нем не запла́чу. Меня устраивает, что он в беде, а пинок, может, только восстановит его равновесие. Он у меня уже в печенках сидит, о чем я ему и сказал. И я знал, что без женщины не обошлось. Но ты не волнуйся: в «Часе» главный я.

— Раз так… — сказал я.

— О, еще как.

Я помог ему с газетой; разгрузил от работы. Это тоже было частью моего возвращения к жизни, возвращения в ржавые доспехи, к тому же я хотел провести ночь без раздумий. И для меня это было знакомое дело. За год нашей совместной работы Фокса уже сваливали такие припадки, и я часто помогал ему скоротать ночь; пару раз — до трех ночей кряду. Однажды я самостоятельно распоряжался газетой целых пять ночей. Но теперь, в эти странные два-три часа, Фокс открылся мне в новом свете. Я будто встретил его впервые. В течение ночи припадки становились все пагубней. Он стонал и метался, и говорил — о, что он только не говорил от боли, которая расстраивала нервы и все остальное. На пике он пел псалмы, а когда боль сходила на нет, возвращался к удивительной ясности мысли. Как я уже сказал, я увидел Фокса в новом свете. Словно все время нашего знакомства он играл роль, и только теперь, в горячке, в безумии, до которого он допивался, всплывали осколки его истинной личности. В конце концов мне стало чуть ли не страшно находиться с ним наедине среди ночи, захотелось как можно скорее вернуться в свою постель среди унылой мраморной мебели клуба.

Загрузка...