Глава восемнадцатая

До клуба и своей комнаты я добрался без приключений. На меня снизошла странная безмятежность. Я отдыхал после сражения, которое окончилось победой, чей смысл слишком велик, чтобы осознавать его и наслаждаться им одновременно. Я знал только, что победа велика, потому что больше делать было нечего. Все во мне отправилось на покой — даже совесть, даже память; на покой, подобный смерти. Я возвысился над ними, и мои мысли двигались счастливо, словно в новом свете, как согретые солнцем люди двигаются над могилами забытых покойников. Я чувствовал себя в начале долгого отпуска — неопределенного периода безделья с обещанием великого блаженства в конце, слишком великого, чтобы уложить в слова, слишком великого, чтобы испытывать радость. В голове мелькали имена: Фокс, Черчилль, моя тетушка; но всех я видел откуда-то с высоты, мелькавшими в сумерках, неразличимыми — суета в глубокой долине, откуда сам я наконец поднялся. Должно быть, они мне снились.

Знаю, что снилась она. Она одна была различима среди этих силуэтов. Она ослепляла, роскошная в своем изумительном спокойствии, и я приготовился к потрясению любви — любви, что знал я, что знали все люди; но еще значительнее, возвышеннее, почти ужасающей — достойной награды за принесение в жертву целого человеческого прошлого. И вдруг она заговорила. Я услышал звук, подобный шороху ветра в листве, и почувствовал что-то незнакомое, смесь страха и воодушевления, будто она не женщина вовсе, а лишь голос, выкрикивающий странные, неведомые слова, голос вдохновляющий, обещающий и жестокий, безо всякого пыла любви или ненависти. Я прислушался. Все равно что ветер в листве маленькой рощи. Ни ненависти… ни любви. Никакой любви. Раздался грохот, словно рухнул храм. Я вернулся на землю ошеломленный, раздавленный масштабами разрушений и печали. Раскрыл глаза — и увидел солнце, светящее через шторы.

Вроде бы помню, что удивился его виду. Сам не знаю почему. Наверное, повлияло ощущение разрушения из сна, разрушения даже самого солнца. Но мне нравился свет, и какое-то время я просто лежал, наслаждаясь… как бы выразиться?.. его обыденностью. Это свет дня вчерашнего — и завтрашнего. Я понял, что час уже поздний, и быстро встал, как будто на работу. Но как только ноги коснулись пола, почувствовал себя так, будто уже перетрудился. В действительности делать уже было нечего. Все мышцы подрагивали от усталости. Я чувствовал себя как однажды в прошлом, когда целый час отчаянно боролся с течением, затягивавшим меня в открытое море.

Нет. Делать было больше нечего. Я спустился по лестнице — и ощущение полной бесцельности погнало меня за большие двери, беззвучно затворившиеся за спиной. Я повернул к реке, и на широкой набережной меня залило солнце — дружелюбное, знакомое, теплое, как забота старинного друга. Мимо ползла немая черная баржа, неповоротливая и пустая, а на ней боролся с сильным течением человек, который закидывал голову к небу с каждым движением. Он знал свое дело, хотя всю работу за него выполняла река.

Его усилия внушили и мне мысль, что надо что-то делать. Ну конечно. Людям всегда надо что-то делать. Я почему-то не мог вспомнить что. Это было невыносимо, даже пугающе — этот пробел, эта пустота долгих часов до следующей ночи, — и вдруг меня осенило: мне надо найти цитаты в Британском музее для нашего «Кромвеля». Наш Кромвель. Кромвеля не было: он жил, он трудился ради будущего — и теперь его нет. Его будущее — это наше прошлое, и оно подошло к концу. Баржа с человеком, все еще напряженно работавшим веслом, скрылась из виду под аркой моста, словно во вратах другого мира. Меня захватило врасплох странное одиночество, и я отвернулся от реки, пустой, как мой день. Мимо текли кебы и брогамы с постоянным приглушенным шорохом колес и цокотом копыт. Грузная ломовая лошадь внесла ноту грома и лязга цепей. Удивительно, но я не мог понять, какая еще цель осталась в этом мире, чтобы приводить всех вокруг в движение. Создавшее их прошлое подошло к концу, будущее уже сожрано новой идеей. А Черчилль? Он тоже трудился ради будущего; он будет жить дальше — но при этом его уже нет. Вызванный этой яркой мыслью, Черчилль пришел мне в голову не один. Он пришел в череде всех истребленных в этой невидимой, тайной борьбе — борьбе с невероятными ставками, из которой я вышел на стороне победителей. Теперь меня окружали проигравшие. Я видел Фокса, Поулхэмптона, самого де Мерша, безымянные толпы; женщин, в которых я думал, что влюблен; мужчин, кому пожимал руку; укоризненное и ироничное лицо Ли. Они были близко, хоть руку протяни; еще ближе. Я не только всех их видел, но и чувствовал. Их бурное безмолвное движение вызвало волнение у меня в груди.

Я вдруг вскочил — меня гнало ощущение, уже посещавшее меня раньше, вспомнившийся страх; вспомнившийся голос как будто отчетливо произносил непостижимые слова, что двигали мной. Отвесные фасады огромных зданий вокруг меня как будто рушились, подобно утесам во время землетрясения, и на миг я заглянул за них в неведомые глубины, как заглядывал и раньше. Словно в солнечный день на них вдруг легла тень разрушения. Потом они вернулись в состояние покоя; неподвижные, но уже навсегда изменившиеся.

— Какая нелепость, — сказал я себе. — Мне просто нездоровится.

Я был явно не в состоянии для какой угодно работы.

— Но надо же чем-то занять день.

Завтра… Завтра… Мне предстал бледный образ ее лица, как я увидел его на закате первого дня нашего знакомства.

Я вернулся в клуб — на обед, конечно. Аппетита не было, но меня измучила мысль о нескончаемом дне впереди. Я долго сидел без дела. Позади беседовали двое.

— Черчилль… о, ничем не лучше остальных. Только поскреби поверхность. Будь у меня чутье, я бы давно заметил. Глупо говорить, будто он ничего не знал… Видел последний «Час»?

Я поднялся, чтобы уйти, но вдруг обнаружил, что стою у их столика.

— Вы несправедливы, — сказал я. Они оба посмотрели на меня с большим удивлением. Я их не знал и прошел дальше. Но расслышал, как один спрашивает:

— А это еще кто?..

— О, Этчингем-Грейнджер…

— У него не все дома? — предположил первый.

Я медленно спускался по большой лестнице. У телетайпа сгрудились люди; стекались другие — кто шагом, кто бегом, — заглядывая первым через голову или из-под руки.

— Что там случилось? — спросил я одного.

— О, выступает Грограм, — ответил он, минуя меня.

Кто-то вблизи стал читать вслух:

— Лидер палаты (сэр Ч. Грограм, Девонпорт) заявил… — Слова доносились до моих ушей с запинками, потому что голос следовал лихорадочному треску приборчика. — …Правительство, очевидно, не может… менять свою политику… в последнюю минуту… по воле… какого-то безответственного работника… ежедневной… газеты.

Я гадал, кто этот «безответственный работник» из речи бедняги Грограма, Соун или Кэллан, как тут уловил имя Гарнарда. Я в раздражении отвернулся. Не хотелось слышать, как какой-то дурак читает слова этого… Все равно что слышать пророческое карканье ворона в старинной балладе.

Я бесцельно спускался в курительную. В непроглядном сумраке лестницы меня остановил голос.

— Эй, Грейнджер! Эй, Грейнджер!

Я оглянулся. Это была одна из крыс журналистики низшего сорта — мосластый, багровый, астматичный мужлан; туша, которая вполне могла бы послужить в кавалерии на благо страны и самого себя. Он шумно пыхтел по направлению ко мне.

— Эй, эй. — Его дыхание вырывалось с хрипом. — Что там такое в «Часе»?

— Мне-то откуда знать, — ответил я резко.

— Говорят, вчера работали вы. Дьявольскую шутку вы сыграли, а? Но, видать, это не с вашей подачи?

— О, я никогда не играю со своей подачи, — ответил я.

— Конечно, я не хочу навязываться, — продолжал он. Я начал различать в потемках измученное апоплексическое лицо. — Но, эй, что там затеял де Мерш?

— Лучше его и спрашивайте.

Как же невероятно отвратительна она была, эта маска сатира в слабом свете.

— Его нет в Лондоне, — ответила она, подмигнув сморщенными веками. — Но не случилось ли ссоры у Фокса с де Мершем?

Я не ответил. Он был отвратителен и утомителен — и ведь это только начало. Через несколько минут с такими же вопросами пристанут сотни.

Голова покачивалась на могучих плечах.

— Это дурно пахнет, — сказал журналист. Я понял, что он грозит неким шантажом, чтобы вытянуть из меня ответ. Сверху послышался новый голос:

— Эй, Грейнджер! Эй, Грейнджер!

Я раскрыл створчатые двери и медленно прошел по сумрачной комнате. Услышал, как двери распахиваются вновь, как за мной топочут шаги. Я не оглядывался; тогда тот человек забежал вперед и посмотрел мне в лицо. Это был Поулхэмптон. В его глазах стояли слезы.

— Эй, — начал он. — Что все это значит; что все это значит? — Мне было больно на него смотреть. — Я прямо скажу… — начал он опять. У него был требовательный вид ничтожного и безнадежного человека — человека, озадаченного неведомо откуда пришедшимся ударом судьбы. — Я прямо скажу…

— Но при чем тут я? — грубо бросил я.

— О, но ведь вы… ведь это вы советовали мне вложиться, — он заговорил с мольбой. — Разве не вы?.. Разве не вы… помните, вы сказали… что…

Я не ответил. Что тут было ответить? Он по-прежнему буравил меня взглядом, будто для него не было ничего важнее, чтобы я признался и разделил вину, — будто это снимет невероятный груз с его плеч. Но я не мог; я его ненавидел.

— Разве не вы, — начал он теперь категорическим тоном, — разве не вы советовали покупать облигации де Мерша?

Я не ответил.

— Что все это значит? — повторил он. — Я прямо скажу: если билль не пройдет, мне конец. А все говорят, Гарнард его изничтожит. Все так говорят, наверху; и что это вы — вы в «Часе»… вы… несете ответственность.

Он достал платок и высморкался. Я не произнес ни слова.

— Но что можно сделать? — завел он опять. — Что можно сделать… я прямо скажу… Моя дочь, она очень смелая, она мне этим утром сказала, что пойдет работать; но она ведь не может; ее не для этого воспитывали… даже в машинистки… а значит… нам всем конец… всем нам. А у меня больше пятидесяти работников, включая мистера Ли, и всех придется уволить. Ужасно… Я же доверял вам, Грейнджер, доверял, а наверху говорят, что это вы…

Я отвернулся. Не мог вынести непонимания и страха в его глазах.

— Так много людей, — зудел он, — все, кого я знаю… Я всем сказал покупать, и… Но вы могли бы нам сообщить, Грейнджер, могли бы. Подумайте о моей несчастной дочке.

Хотелось что-то ответить, ужасно хотелось, но мне нечего было сказать — ни слова. Мне было жаль. Я поднял лист бумаги из тех, что лежали вразброс по пурпурным кушеткам. Стоял спиной к несчастному и делал вид, что читаю.

Тут я с изумлением заметил, что пошатываюсь. Я огляделся. В креслах под мрачными окнами спали два старика. Один откинул голову на спинку, другой согнулся вперед; его хрупкая белая рука чуть не касалась пола. Поодаль беседовали двое молодых людей; у них был вид заговорщиков: головы сблизились над пустыми кофейными чашками.

Я знал, что Поулхэмптон ушел, что его больше нет позади; но вряд ли я замечал, как идет время. Бог знает, сколько я так простоял. Порой я видел перед глазами лицо Поулхэмптона, словно оно смотрело на меня из смятой бумажки в руках: его панический взгляд, взъерошенные волосы, дорожки слез на щеках. Знал я и то, что теперь эти лица повсюду; повсюду лица охваченных паникой маленьких людей не значительнее покойников на кладбищах — лишь кладбищенское сырье, не больше; маленькие люди, не нужные ни для чего, кроме как жутко страдать от этого удара неведомо откуда. Тогда мне и в голову не приходило, что их наследие перешло ко мне… к нам. И все-таки я задался глупым вопросом, чем отличаюсь вчерашний я от сегодняшнего. Ничем, абсолютно ничем. Только у сегодняшнего меня было еще меньше дел.

Словно от могучего крика снаружи, распахнулись двери в конце зала и влетел человек — один из тех, кто вечно разносит новости, кто улавливает далекий шум и распространяет его по тихим улицам. Зачем он тревожит меня? Хочу ли я знать его вести? Мне хотелось подумать о Черчилле, подумать, как объяснить… В зал вбежал человек.

— Эй… эй, вы…

Я как раз начал задумываться, откуда у меня эта полная уверенность, что я в одиночестве, и, кажется, тогда-то, в этом охватившем душу одиночестве, я словно увидел силуэт грядущей Немезиды. Никому не позволено так просто разрывать со своим прошлым, прошлым своего рода, отбрасывать сокровища своего прошлого. Я начал подозревать, что не выиграл от этого ничего, начал понимать, что этот ужас может быть реален. Опустился в ближайшее кресло. Тут мой страх прошел. Зал заполнялся, гудел от взволнованных голосов.

— Черчилль! Не лучше остальных! — услышал я откуда-то.

Двое остановились и заговорили. Среднего возраста, чуть седые и краснолицые. Один был в ярости, другой — в печали.

— Только поскреби поверхность. Вот так сел в лужу.

— Неважно, — сказал второй, — все равно немного грустно. Он символизировал все, во что я верил.

Они прошли мимо. Вдали ярился дерзкий голос:

— Величайшее падение министра в истории!

Это высокий грузный журналист в белом жилете выступал в центре группы, которая медленно разрасталась, набирала массу.

— Его песенка спета — он стоял до конца. Я видел, как он садится в кеб. Досталась там полиции работенка… Чуть ли не бунт поднялся… Бледен, как привидение. А Гарнард? Гарнард великолепен. Совершенно спокоен, в лучшей своей форме. Устроил расправу, не поведя и бровью. Речь, полная добросовестного возмущения. Великолепен. А как же, это шанс всей его жизни.

Затем на какое-то время голоса ушли и затихли. Я выронил бумажку, а когда наклонился за ней, голоса вернулись.

— Грейнджер… Этчингем-Грейнджер… Его сестра выходит за Гарнарда.

На четвереньки я встал, конечно же, чтобы поднять бумажку. Чего я не понимал, так это откуда взялась вода. В остальном все было ясно. У кого-то припадок. Нет, не пьян; посмотрите на его зубы. Зачем ему смотреть в зубы — он что, конь?

* * *

Должно быть, припадок случился у меня. Вокруг собрались люди, первый ряд стоял на коленях, кое-кто держал меня. Человек в красной ливрее и бархатных брюках — слуга — подносил стакан воды; другой стоял с флакончиком. Все шепотом переговаривались обо мне. В одном конце собравшейся подковы кто-то произнес:

— Это же он — тот, кто…

И тут поймал мой взгляд. Мигом понизил голос, и между ними пронесся ужасный шепот. Угадать его было нетрудно: «Тот, кто попался в ловушку». Таким я останусь до конца жизни. Наконец я прославлюсь. Затем пришло желание вырваться.

Я с трудом поднялся на ноги.

— Уже полегчало? — спросил кто-то. Я ответил:

— Я… о, мне надо выйти…

Говорить разборчиво оказалось непросто, язык заплетался. Но я старался внушить этим дуракам, что у меня есть срочные дела — личного характера.

— Вы нездоровы. Позвольте…

Я грубо оттолкнул его прочь — какое ему дело? И быстро ускользнул из зала. Остальные только глядели мне вслед. Я знал, что они будут делать дальше: обсуждать, сплетничать о «том, кто…».

Почва оказалась зыбкой, коварной, этот мозаичный пол в коридоре.

— Здравствуйте, Грейнджер, — сказал кто-то, когда я проходил мимо. Я и ухом не повел.

Куда я хотел? Никто бы меня не утешил, весь мир превратился в огромный одинокий город закрытых дверей. У меня не было друзей — ни одного. Но мне надо было куда-то пойти, где-то спрятаться, с кем-то поговорить. Я пробормотал кебмену адрес Фокса. Должно быть, у меня зрела мысль об искуплении; мысль о том, чтобы пройти свой путь до конца, неразрывная с потребностью поговорить с кем-то — с кем угодно.

И я боялся — не гнева Фокса; даже не того, на что он способен, — но самого вида его отчаяния. Теперь он стал трагическим персонажем.

Я добрался до его квартиры, сказал: «Это я» — и повторил: «Это я», — но он даже не шелохнулся. Он лежал на диване под пледом, неподвижный, как труп. Я прошелся по его комнате. Помню, ворс ковра был таким густым, что было трудно ступить и шаг. Все здесь задумывалось ради показной роскоши и теперь отдавало чем-то макабрическим. Это сейчас, а до того — чем-то нечистым. Там стояла большая кровать, такая мягкая, что того гляди утонешь; ослепительно-желтое атласное покрывало — широкое, как море. Стены обиты желтым атласом, окна задрапированы тюлем, стоившим целое состояние, свет смягченный, воздух застойный, все звуки траурно зависали. А посреди всего — неподвижное тело. Вот оно шевельнулось под одеялом и повернулось вокруг своей оси ко мне. Никакого вопроса в воспаленных глазах — они уставились на меня осоловело, топазы в кроваво-красной оправе. На одутловатом лице не было никакого выражения.

— Чего хочешь? — спросил он голосом, возвышенным от нотки безнадежности.

— Я хочу объяснить, — сказал я.

Я и сам не знал, что приехал ради этого.

Он ответил лишь:

— Ты! — с видом человека, говорящего с кем-то бесконечно малозначительным. Будто я и представления не имел об истинной беде.

С отвагой, рожденной отчаянием, я принялся объяснять, что не просто проморгал статью, что действовал сознательно — в своих интересах… «Мои интересы». Это я повторил несколько раз. Я хотел это до него донести и рассказал все. Все без утайки — и о ее появлении, и о ее словах, и о моих чувствах. О том, что я действовал сознательно.

Впервые Фокс посмотрел на меня как на разумное существо.

— О, так ты все это знаешь, — произнес он апатично.

— Проиграть ей — вовсе не позор, — сказал я. — Мы должны были проиграть.

Казалось, отчаяние связывает его со мной в единое «мы». Мне хотелось его взбодрить. Сам не знаю почему.

Больше он на меня не смотрел.

— Ах, это, — глухо отозвался он. — Я… я понимаю, о ком ты… Знай я раньше, что-нибудь предпринял бы. Но она — из мира еще выше.

Он будто разговаривал сам с собой. Полузабытый ужас разрастался; вспомнились ее слова, что Фокс, как и она, из одного рода, которому предназначено сменить нас, — из Четвертого измерения. И, глядя на него теперь, я ясно видел, что он правда из иного рода — всегда казался непохожим на любого другого. Он иначе праздновал свои победы, иначе встретил теперь свое отчаяние.

Фокс продолжал:

— С одним Гарнардом я бы еще управился, но мне и в голову не пришло, что придет она. Понимаешь, так всегда и бывает: как ни старайся, в конце концов здесь взгляд отчего-то слепнет. Надо было, конечно, держаться Гарнарда; не стоило с ним разрывать. Нам всем надо держаться вместе… Но так или иначе, а я справлялся, пока он был один.

Он продолжал говорить бесстрастно и монотонно — то ли со мной, то ли сам с собой. Я слушал так же, как слушают бессодержательный шум, далекий поезд. Фокс уставился в пол, механически двигая губами. Сидел совершенно ровно, уперевшись руками в колени, сгорбившись, уронив голову. Во всем его теле будто не осталось мышечной силы, как у тех дряхлых развалин, что можно видеть на скамьях, пока они греются на солнышке у работных домов.

— Но, — воспаленно заговорил я, — еще ничего не кончено, ты еще можешь побороться!

— Ты, похоже, не понимаешь, — ответил он. — Все уже кончено — все. Я выжал из Черчилля и его высоконравственной компашки все, что можно… Что ж, понравились они мне, дураку. Зря я поддался жалости. Но все-таки поддался. Пожив среди таких, как ты, раскисаешь. Конечно, я знал, что их дни сочтены… Ну а теперь-то все кончено, — повторил он после долгой паузы.

— И что ты будешь делать? — спросил я чуть ли не в истерике.

— Даже не знаю, — ответил он. — Еще никто из нас не проигрывал. Собственно, нас всегда не хватало для настоящей битвы, пока не пришла она.

Омертвелая безмятежность его поведения давила; больше говорить было не о чем. Я видел человека, который отличался от меня, чьи ценности, абсолютные для него, нельзя мерить по моим.

— Горло себе перерезать, что ли, — сказал он.

Я с отрешенным удивлением заметил, что весь мой правый бок в пыли. Я неприкаянно остановился напротив камина. Над ним висел ряд маленьких инкрустированных рамок с рисунками поразительной пошлости. Загадка становилась все мучительней. Да что за существо может задумать такую невозможно вульгарную комнату, построить алтарь из невозможно пошлых рисунков, а потом просто сложить руки в поражении? Я в ярости развернулся к нему.

— Но ты же достаточно богат, чтобы дальше наслаждаться жизнью, — сказал я.

— Что-что делать? — устало переспросил он.

— Господи боже! — крикнул я. — Да ради чего ты трудишься? Ради чего все строил и строил козни, если не ради того, чтобы в конце наслаждаться жизнью?

Он изобразил смутный жест непонимания, будто я поставил перед ним задачку, которая ему не по зубам — и которую он не считал достойной себя.

Это и подтвердило мои подозрения — тот жест. Они не знали удовольствия — эти люди, которым суждено нас заменить; вся их дальновидность лишь помогала вытеснять нас и занимать наши места. То же все время чувствовалось и в ее поведении: она была как сама Судьба, как ужасная Судьба, что опустошает наши жизни, оставляет от наших надежд, наших планов не больше чем мерзкую мешанину осколков, словно от разбитых молотом статуй; бессмысленная, непостижимая, не ведающая радости Судьба, которую мы ненавидим, которая унижает нас во веки веков. Та девушка была всем этим для меня… и для скольких еще?

— Я был порядочным человеком, — произнес я. — Ты слышишь, порядочным. Я мог смотреть людям в глаза. А вы даже не получаете от этого удовольствия. Зачем вы пришли? Ради чего живете? В чем ваша цель?

— Эх, если бы я знал… — ответил он небрежно.

Загрузка...