Глава двенадцатая

И рано следующим утром я был в «Отеле де Люин» — или «де Грейнджер». У мрачных крыш непостижимого Сен-Жермена еще висел туман; утренний туалет города только довершался; по тихим широким улицам, дребезжа, катились тележки с шлангами. Было так рано, что я еще не успел собраться с духом. Я вышел из дому, подчинившись порыву; ступил за порог молочной лавки, где позавтракал, готовый к решительным мерам. Но начал увиливать; было еще рано, и моя походка уже замедлилась, пока я проходил ряд привратницких на этой мертвой нерасшифровываемой улице. Мне хотелось бежать — хотелось всей душой; но затем я сжег все мосты, задав вопрос невероятно древней одноглазой консьержке. Прошел по еще сырому внутреннему двору, к огромному портику, в прохладный каменный холл, который, сколько бы людей здесь ни проходило, было не вернуть к подобию жизни. Мадемуазель ожидала меня. Пришлось подняться по большой каменной лестнице в чрезвычайно высокую, узкую, невозможно прямоугольную, как на фронтисписах старинных пьес, приемную. Вся мебель казалась высотой по колено, пока не поймешь, что дезориентирован, и не осознаешь собственного роста. Из окон с большой высоты косо падал разлинованный унылый свет; между тенями медленно проплывала армия пылинок. Через некоторое время, не находя себе места, я прошелся и выглянул во двор. По брусчатке шла консьержка со множеством писем в руках и карманах черного фартука. Я вспомнил, что за мной по улице шел facteur[33]. Из-за приоткрытых створчатых дверей доносились голоса; само собой вспомнилось ожидание у де Мерша. Здесь оно долго не продлилось. Голоса повышались, как бывает в конце беседы, все реже сменяли друг друга и наконец надолго затихли. Высокие двери открылись — и вошла она, а следом за ней — мужчина, в котором я узнал вчерашнего губернатора провинции. В этом безжалостном освещении он выглядел старым, сморщенным и замученным тревогами, как будто лишился своей прежней округлости. Она же сияла собственным светом.

Он безрадостно поздоровался со мной и не оживился, когда она сообщила, что у нас есть общий друг — Кэллан. Похоже, губернатору в качестве руководителя Системы предстояло сопровождать эту выдающуюся особу по диким пустошам Гренландии, скрасить ее путешествие и ознакомить с успехами администрации.

Я пожелал хорошего пути; он вздохнул и начал возиться со шляпой.

— Alors, c’est entendu[34], — сказала она, отпуская его.

Он странно посмотрел на нее, взял ее ладонь и приложил к губам.

— C’est entendu[35], — произнес он с тяжелым вздохом и брызгая каплями пота из-под белых усов. — Mais…[36]

Он снова уставился на нее своими крошечными глазками и затем вышел. У него был такой вид, будто он вот-вот утрет со лба испарину и воскликнет: «Quelle femme!»[37]. Но если такой порыв у него и был, он его успешно подавлял и скрылся за дверью молча.

— Зачем… — начал я еще раньше, чем она затворилась до конца, — …вы позволяете такому человеку заигрывать с вами?

Хотелось захватить позицию превосходства раньше, чем она успеет снова выставить меня дураком. Хотелось произнести длинную речь — о долге перед фамилией Грейнджеров. Но следующее слово застряло в горле, и она ответила прежде:

— Ему?.. О, я его использую.

— Чтобы унаследовать землю? — спросил я с иронией, а она ответила совершенно серьезно:

— Чтобы унаследовать землю.

Она прислонилась к окну, играя со шнурком шторы, став силуэтом на фоне свинцового света. Она выглядела несколько уставшей, и линии ее фигуры складывались нежно, изящно — хорошо сочетались, согласно одной школе живописи. Я так мало знал о ней — не больше, чем нужно, чтобы полюбить, — что это показалось мне началом новой стадии, не столько в ее отношении ко мне, сколько в моем к ней; уже тогда в ней чувствовалась особая серьезность — серьезность человека, на плечи которого ложится тяжелое бремя.

— Но… — нерешительно начал я. Я не мог говорить с ней — с этим новым представлением о ней — так, как планировал: так, как говорят с блестящей, ах… женщиной. Но мне пришлось обратиться к заготовленной речи. — Как тебе помогут заигрывания с этим человеком?

— Все просто, — ответила она. — Он покажет Кэллану всю Гренландию, а Кэллан напишет… у Кэллана огромное влияние на большую аудиторию, и к тому же у него будет престиж… инспектора.

— О, про Кэллана-то я знаю.

— И, — продолжила она, — этот человек получил приказ скрыть кое-что от Кэллана; ты сам знаешь, что именно. Но теперь не скроет, чего я и добивалась. Отчасти взятками и отчасти тем, что он верит в beaux yeux[38], — а значит, Кэллан разочаруется и напишет… разоблачение; ровно такое, какое может написать разочарованный Кэллан. А он разочаруется — из-за того, что ему покажет этот человек. Ты знаешь Кэллана… ему станет плохо. Он же падает в обморок при виде капли крови, а там он увидит — о, самое худшее, хуже всего, что видел Раде. И напишет страшную статью, и она станет приговором для де Мерша… А де Мерш к тому времени уже занервничает. И твоему другу Черчиллю придется поддержать билль де Мерша о магистрали, несмотря на скандал. Его-то мотивы чисты, но все скажут… Ты и сам знаешь, что все скажут. Вот чего хотим я и Гарнард. Мы хотим, чтобы люди заговорили; мы хотим, чтобы они поверили…

Не знаю, правда ли в ее голосе возникла запинка, или я ее придумал сам. Она стояла, играя со шнурками штор, и раскрывала свой план тихим монотонным голосом. Все это — печальные сумерки комнаты, ее голос — словно прониклось неизбывным сожалением. К тому времени я практически забыл историю о Четвертом измерении, да и не верил в нее никогда. Но теперь, впервые, я усомнился. Я своими глазами видел, что она что-то да планирует с помощником герцога де Мерша. Об этом практически кричало все поведение губернатора: он не мог посмотреть мне в глаза. Но больше всего именно из-за его голоса и поведения я почувствовал, что мы уже вышли за пределы фарсовой аллегории. Я знал достаточно, чтобы понимать: она может говорить правду. И если так, то ее спокойное признание в таком коварстве доказывало: она и правда та, кем, по ее словам, были выходцы из Четвертого измерения — холодные, беспринципные, дальновидные, восхитительно отважные — и несомненные враги общества.

— Я не понимаю, — сказал я. — Но… де Мерш?

Она лишь слабо отмахнулась — я хорошо запомнил этот ее жест: маленький, едва заметный. Он свел всего де Мерша к пустому месту; он уже ничего не стоил.

— А, де Мерш, — сказала она. — Он всего лишь винтик. — Мне все еще казалось, что она говорит с жалостью, будто общается с больной собакой. — Он ничего не стоит, нет. Он рассыплется и развеется, уже очень скоро. Ты о нем даже не вспомнишь.

— Но… — начал я. — Ты везде появляешься с ним, будто… О тебе говорят… Все думают… — Теперь, лицом к лицу с ней, мое подготовленное обвинение казалось невозможным. — Я думаю, — добавил я, ощутив прилив вдохновения. — Я даже уверен, что он считает тебя…

— Что ж, они так думают. Но это лишь часть игры. О, заверяю, не больше.

Я замолчал. Я чувствовал, что по какой-то причине она хочет, чтобы я ей поверил.

— Да, — сказала она. — Я хочу, чтобы ты поверил. Это хотя бы отчасти избавит тебя от боли.

— Если бы ты хотела избавить меня от боли, — не унимался я, — ты бы разорвала с де Мершем… навсегда.

Я понимал, что решение этой задачи недоступно моему разуму. Будто власть над положением мерцала, невидимая, у меня над головой — так близко, но не дотянуться. Чувствовалось что-то дрожащее, гудящее — какой-то трос, натянутый и трепещущий. Но лучше решения, чем «разорви с ним», мне в голову не приходило. Казалось очевидным и то, что этого не будет, это за пределами возможного, но я все-таки был обязан сделать все, что в моих силах.

— Это… это отвратительно, — добавил я. — Отвратительно.

— О, знаю-знаю, — сказала она, — для тебя… И мне даже жаль. Но по-другому нельзя. Де Мерш должен пасть именно так. Никак иначе.

— Почему? — спросил я только потому, что она замолчала.

На самом деле никакого желания узнавать у меня не было.

— Дело не в самом Черчилле, — ответила она, — не только в том, что де Мерш утащит за собой Черчилля. А в том, что он утащит за собой все принципы, за которые стоит Черчилль. И ты знаешь, о чем я говорю — о добросовестности, о старом порядке вещей. И чем отвратительнее средство погибели де Мерша, тем отвратительнее все это покажется. Люди — многие люди — считают, что достойный человек не замарает руки хитроумными интригами. А это дело будет… о, очень плохо пахнуть. Ты сам понимаешь.

— Не понимаю, — сказал я. — Не понимаю ничего.

— О да, еще как понимаешь, — сказала она, — понимаешь…

Она надолго замолчала, и с ней молчал я. Расплывчато я осознавал, о чем она говорит: если с таким грохотом рухнет Черчилль, придет конец и вере в добросовестность… или почти конец. Но я не видел, к чему все это приведет, что будет с нами.

— Видишь ли, — начала она опять, — я хочу, чтобы ты пострадал несколько меньше — насколько в этом способны помочь объяснения. Я не умею чувствовать так, как ты, но вижу, пусть и очень смутно, что тебе больно. И потому… я хочу тебя пощадить, правда хочу.

— Но не сделаешь единственного, что поможет. — Я безнадежно вернулся к своему делу.

— Не могу, — ответила она. — Так должно случиться; иначе нельзя. Как же ты привязан к мелочам. Разве ты не видишь, что де Мерш и… и все остальные… ничего не значат? Они — пыль в общем порядке вещей. Думаю, они не волнуют даже тебя. Они просто случайности; случайности, которые…

— Которые что? — спросил я, хотя уже отдаленно осознавал, что она имеет в виду.

— Которые складываются и ведут к неизбежному, — ответила она. — Разве ты не видишь? Не понимаешь? Мы — неизбежны… и тебе нас не остановить. Мы должны прийти, а ты — ты только навредишь себе же, если будешь сопротивляться. — Тут грудь стиснуло от чувства, что это правда — единственная правда. Миг я не мог думать больше ни о чем, ни о чем на свете. — Вы должны принять и нас, и то, что мы символизируем, вы должны отступить — рано или поздно. Оглянись хотя бы вокруг — и все поймешь. Ты стоишь в доме класса, которого больше нет. О, нет уже много веков. И этот класс тоже изо всех сил пытался остановить неизбежное — не только потому, что пропадал сам, но и потому, что с ним пропадало все то, что он символизировал. И тем людям пришлось пережить… и душевную боль… и прочие подобные страдания. Разве не так?

Я не ответил; слишком уж неоспорим был пример. Все именно так. Вот и сейчас те люди — легитимисты — бессмысленно ерничали, прятались от света в своих скорбных домах и ужасно страдали, потому что все, что они символизировали, давно ушло.

— Но даже если я тебе поверю, — сказал я, — это слишком страшно, а твои средства — слишком жестоки; этот человек, который только что вышел… и Кэллан… это они-то — орудия неизбежного? Все-таки Великая революция… — Я с трудом пытался вернуться к осязаемым идеям — идеям, которые можно назвать, датировать и надписать… — Великая революция была благородна по сути и делалась во благо. Но все, о чем говоришь ты, — слишком злобно, слишком мелочно. Ты подкупаешь этого человека, если не делаешь чего хуже, только чтобы он предал хозяина. И вот это ты зовешь помощью неизбежному?..

— Но точно так же говорили и о Великой революции. Что она ни с кем не церемонится. Разве ты не понимаешь? Те, кто так говорил, уходили в прошлое… они и не могли увидеть ничего хорошего…

— А я — мне ты предлагаешь поверить на слово, — горько сказал я.

— И ты тоже не увидишь ничего хорошего, — ответила она, — это невозможно, это нельзя объяснить словами. Мы говорим на разных языках, между нами ничего нет — никакого моста. Мы не можем встретиться…

Вот что меня взволновало. Если между нами нет моста и мы не можем встретиться, остается только сражаться; это если верить в ее представление о себе. А если не верить, то выходило, что меня дурачат. И я предпочитал верить в последнее. Если она просто-напросто меня дурачила, то была еще достижима. Если же все обстоит так, как она говорит, то никакой надежды у меня нет — ни капли.

— Я тебе не верю, — вдруг заявил я. Я не хотел верить. Это было слишком гадко — слишком гадко, чтобы описать словами, — и невероятно. Я сопротивлялся, как сопротивляются неизбежному безумию, самой мысли о нем. Оно нависало надо мной — ошеломительное, губительное. Оставалось только бороться — силой, грубо, судорожно, как борются с онемением от мороза. Это было словно мгла, словно ниспадающие клубы дыма, словно физически присутствовало в этой комнате с до нелепости высокими потолками, — вера в то, что символизировала эта девушка, в ее слова.

— Я тебе не верю, — объявил я. — И не поверю… Ты меня дурачишь… хочешь меня отвлечь… чтобы я позволил тебе водить компанию с этими… этими… Это гадко. Подумай, что это значит для меня, что люди говорят обо мне, а ведь я добропорядочный человек… Ты больше не будешь с ними общаться. Слышишь? Не будешь. Это невыносимо… и ты… ты просто меня дурачишь… чтобы заткнуть…

— О нет, — проговорила она. — О нет.

Ее интонация граничила с печалью, насколько это было для нее возможно. Помню это и теперь — подобное не забывается. Но я от этого отмахнулся. Я был слишком взволнован, чтобы заметить это больше чем подсознательно — как замечают то, мимо чего проносятся бегом. А меня влекла неуправляемая ярость из-за воспоминания обо всем пережитом, о том, что еще предстояло пережить. Я разгневанно горячился, швырялся словами и идеями, как вода несет в сток сор с когда-то опрятных полей.

— Ты, — говорил я, — ты… ты… ты… полощешь древнюю фамилию в грязи… ты…

Не помню, что я говорил. Но помню это — «полощешь древнюю фамилию в грязи». Помню, потому что тогда сам поразился, до чего жалкая это попытка достучаться до нее. Такой ничтожно пустячный мотив, такой неуместный, что засел в голове. Помню только суть своей речи: если она не заречется — именно так, заречется, — иметь дела с де Мершем, я в тот же самый миг и в этом самом доме разоблачу ее перед тетей.

И она сказала, что это невозможно.

Загрузка...