Мы расстались на следующий день в Лондоне, бог знает где. Она настолько казалась частью меня — скорее чем-то в разуме, чем физическим телом, — что я и не помню, где ее наконец потеряли из виду мои глаза.
Я переехал из страны в страну опустошенный, препроводил тетушку в ее большой дом на мрачной площади в известном районе, затем мы расстались. И даже после казалось, что она еще рядом, только оглянись — и я встречу ее взгляд. Она оставалась движущей силой, а я — лодкой на пруду, плывущей все медленнее и медленнее. Столь долго я пробыл в тени великого дома, взаперти в его сумраке, что весь этот свет, пылающий мир — а в Лондоне стоял июньский день — казался невозможным и ненавистным. Там не было ничего, кроме медленно тянущихся, угасающих минут; здесь же было прошлое, будущее. Я как будто стоял между ними в расщелине под непреодолимыми скалами.
Я механически, как в тумане, договаривался о жилье, переехал в комнаты в клубе, подобном огромному мавзолею. Вдруг я вспомнил, о чем думал: она говорила о Черчилле. Утром предыдущего дня от него пришло письмо. Когда я его прочел, Черчилль со своим «Кромвелем» всплыли в памяти странными фантомами; один столь же нереальный, сколь другой далекий. Казалось, я ушел от обоих на эпохи вперед. И первый, и второй так же принадлежали прошлому, как принадлежит прошедший год. Мысль о них проявилась не в виде неприятного трепета, что, как правило, вызывают совсем недавние temps jadis[55], а скорее в виде розовой прожилки в сереющем вечере. Я просмотрел письмо; бросил недочитанным среди прочего вороха. И тогда показалось, что есть гавань, в чье устье меня медленно влекло.
Теперь мне предстояло снова перебрать письма, все; опустошенному, собрать нити прошлого и вернуть его к жизни, как возвращают утопленников. Я взялся за это безо всякого интереса. В то время оставалось дело моей тети — дело, что должно было привести меня в Этчингем; что-то в связи с ее управляющим. Кажется, старушка планировала ознакомить меня с положением, которое я, как уже негласно стало ясно, скоро займу. Я собирался туда посмотреть на текущие изменения, подготовиться к возвращению тети. Я так устал, так чертовски устал, а в дне осталось еще столько утомительных часов, что я чутьем понял: чтобы не лишиться разума, я должен утомить себя еще сильнее, должен продолжать — пока не затону окончательно. Тем же вечером я прибыл в гавань Этчингема. Отправил посыльного в дом Черчилля и дождался ответа о том, что он у себя, а потом спал и спал.
Очнулся я снова в мире — в том, где есть управляющий и поместье. Было ощущение, что их вид придал мне сил — вид солнца на земле, гладких золотистых камней длинных зданий; звон колоколов, что удивительно нежно плыл над невысокими холмами. Это ощущение происходило не из надежды, что в будущем все это станет моим, но из острого осознания того, что́ все это символизировало. Тогда я этого еще толком не понимал, но позже понял; тогда же мне было достаточно вновь обрести силы, чтобы вернуться к обыденной жизни. На улицах царила атмосфера праздника — не такая яркая, чтобы требовать еще и флагов, но все же говорящая о скором важном событии.
Под конец осмотра всех коттеджей управляющий объяснил, что в окрестностях и правда скоро состоится праздник — «птичья выставка с политической частью», где последней заведовала мисс Черчилль. Планировалась речь и самого Черчилля, ожидалось некое объявление. Я обнаружил в своей гостинице лондонских репортеров, отдаленно знакомых. Они умеренно обрадовались мне и за обедом известили, о чем «говорят люди» касательно внешней стороны тех событий, чью изнанку я знал слишком хорошо. У большинства было выражение, как у стряпчего моей тетушки, когда тот признался: «Даже я потрясен…», — но их от необходимости скрывать шок избавляла профессия. «Всего знать невозможно». Они с интересом перебирали причины, спорили, но были удивительно единодушны относительно последствий, то есть паники и народных требований обновления верхов. Удивляло и то, как на горизонте постоянно маячила фигура де Мерша. Словно весь свет сошелся на нем, словно герцог представлял собой дух современности, который требовалось изгнать огнем, прежде чем все сможет вернуться в свою колею. Я-то знал, что он собой представлял… но что я мог?
Это было частью и моей программы — посещение птичьей выставки; прослушав речь, я собирался вместе с Черчиллем в его коттедж. Ощущения от выставки были поразительные. Я прибыл с опозданием, вместе с репортером «Часа», которому хотелось сделать мне одолжение и провести меня бесплатно; он старался угодить, ведь я имел репутацию знакомца многих знаменитостей. И в самом деле, здорово было оказаться в гуще событий, гулять по многолюдному зеленому лужку, окруженному высокими деревьями и утыканному здесь и там полосатыми шатрами. И что за лица, что за костюмы! Еще позавчера они казались невозможными.
Здесь присутствовала свита мисс Черчилль — стайка дам, а также кисейных, шуршащих, подыскивающих мужа дочерей: постоянный щебет голосов — и россыпь ошеломленных их видом крестьян в скучных одеждах.
Одна леди окинула меня взглядом, пока я стоял на свободном пятачке, внимательно изучила через очки с оправой из черепахового панциря на тонкой ручке, затем поманила к себе.
— Вы не заняты? — спросила она.
Она явно претендовала на голос графства подобно тому, как моя тетя задавала ритмы здешней жизни и решала, кто достоин внимания, а мисс Черчилль задавала политический тон.
— Тогда подождите со мной, — сказала она. — Моя дочь сейчас со своим «молодым человеком». Я правильно выразилась, да?
Эта леди была под два метра ростом; иной бы назвал ее пышногрудой — если бы осмелился.
— Меня обидели, — продолжала она, — и мне нужно кому-то выговориться. Идемте. Вот! — Она показала ручкой очков на загон с блестящими черными курицами. — Полюбуйтесь!.. Даже не похвалили! А уж как я о них пеклась, уверяю вас, — думала показать пример всем нашим арендаторам. Приз отдали одному из них… а это же все равно что сказать, будто он — пример для меня. И потом мы удивляемся, что наша страна катится псу под хвост. Я вас уверяю, после каждого завтрака я собирала объедки с тарелок — так рекомендуется в справочниках по разведению птиц — и кормила их собственными руками.
Это в графстве сходило за юмор — и, разыгранное с чуть ли не ирландской печалью, сошло за него очень даже неплохо.
— К слову о том, — продолжала она, — что наша страна катится псу под хвост, как мой муж. (Вы нигде его, часом, не видели? Он один из судей, и мне не терпится поговорить с ним по душам.) Каждое утро, просмотрев газету, он заявляет, что… ах, вы же были в Париже, правильно? С тетушкой. Тогда, конечно, вы сами видели этого знаменитого герцога де Мерша?
Она добродушно посмотрела на меня через очки.
— Я все из вас выжму, — сказала она. — Это доверенная мне обязанность. Мне приходится говорить за целое графство женщин, не имеющих собственного языка. Так расскажите о нем все. Правда ли, что это он стоит за нынешним безобразием? Из-за него ли тот человек покончил с собой? Говорят, что да. Он же был замешан в заговоре роялистов, правда? И все, чьи головы в последнее время посыпались, имели связи с ним, верно?
— Я… я и правда не знаю, — ответил я. — Раз уж вы так говорите…
— О, заверяю вас, я вполне благонадежна, — сказала она. — У Черчилля — а я знаю, что вы его друг, — нет сторонницы горячее, и я была бы только рада опровергнуть слухи. Но поди попробуй. Я из кожи вон лезу, общаюсь с самыми возмутительными людьми, отрицаю саму мысль о причастности мистера Черчилля. Все же понимают, что это невозможно, но что тут можно поделать? Я повторяла вновь и вновь — и женам бакалейщиков, и даже самим бакалейщикам, раз уж на то пошло, — что мистер Черчилль — истинный государственный деятель, и раз уж он требует строить железную дорогу этого негодяя, то это в интересах страны. Я им говорю…
Она замолчала, чтобы перевести дыхание, и затем продолжила:
— Буквально этим утром я общалась с человеком из этого класса, довольно интеллигентным и приятным; я ему втолковывала: «Как же вы не поймете, дорогой мистер Тулл, что это вопрос международной политики. Если великий герцог не получит деньги на свою железную дорогу, его изгонят из его — как это называется — княжества? А ничего опаснее быть не может, при текущем положении дел в том краю, и к тому же…» Он выслушал меня с полным уважением, но я видела, что ничуть его не убедила. Я попыталась вновь…
«И к тому же, — сказала я, — сам вопрос Гренландии. Гренландией должны завладеть мы, англичане… рано или поздно. Это прямо касается и вас. У вас есть сын, довольно обеспеченный; ему не по душе жизнь в графстве, вы хотите послать его за границу с небольшим капитальцем. Что ж, лучше Гренландии места не найти». Так мистер Тулл посмотрел на меня и чуть не покачал головой, даже не скрываясь.
«Вы уж меня простите, миледи, — сказал он, — так дело не пойдет. Да, мистер Черчилль — не какой-нибудь шарлатан. Я знаю, что он с этим делом связан. Но… что ж, короче говоря, миледи, нельзя влезть в деготь и не запачкаться, или, по крайней мере, люди решат, что вы запачкались, — те, что вас не знают. Другие государства — это все очень здорово, как и великое герцогство, как и завладеть Гренландией, но вот что касается лично меня: у моего соседа Слингсби были деньжата, и ему в руки попала реклама проекта. Все выглядело замечательно — просто замечательно, — и он принес мне брошюру. Я до этого дела решил не касаться, а вот Слингсби вложился. И теперь Слингсби на пособии и его ждет работный дом, а ведь его жена по рождению почти что леди. Еще чуть-чуть, и это был бы я — да пронесло божьей милостью. Слингсби — человек хороший и был работящим всю жизнь; а теперь оказывается, что та брошюра — козни де Мерша, „авантюрные планы“, как их зовут в газете. И таких проектов де Мерш или его агенты наплодили прорву. А все ради чего? Чтоб де Мерш стал самым богатым человеком в мире и филантропом. А что же делать Слингсби, если это филантропия? И вот приходит мистер Черчилль и, так сказать, заявляет: „Все это хорошо, но этот самый де Мерш — какой-то там великий герцог, и его надо поддержать в его королевстве, иначе у него будут неприятности с державами“. Державы — что мне державы? Или Гренландия? Когда Слингсби — человек, с которым я раскуривал по трубочке каждый вечер своей жизни, — в работном доме? И таких Слингсби — сотни по стране».
Мистер Тулл сильно разгорячился — и ведь Слингсби правда хороший человек. Весть о нем потрясла даже меня. Конечно, я знаю, что творится в моей деревне. И, действительно, таких Слингсби сотни по стране… я вам не наскучила?
Ответил я не сразу.
— Я… я и не подозревал, — сказал я. — Меня так долго не было, а там не чувствуешь… всего этого так близко.
— Вас и правда долго не было, — ответила она. — Что ж, без жертв не обойтись. — Как я понял, она имела в виду свои жертвы; немало должно навалиться, чтобы заставить жаловаться такую даму. Она склонила багровое лицо, глядя на край зонтика, которым колупала землю. Мы сидели в садовых креслах в пестрой тени огромных вязов.
В воздухе разливалась музыка йоменского оркестра на другом конце ярмарки. Красная форма музыкантов мелькала в просветах между белыми платьями.
— И это еще не самое худшее, — сказала она вдруг, поднимая глаза и глядя куда-то между деревьев. — Мистер Тулл читал газеты и любезно поделился со мной мыслями. «Кто-то должен понести наказание, — сказал он. — Надо всем показать: нельзя ручкаться с вымогателями и не поплатиться. Заметьте, я не говорю, что мистер Черчилль виноват. Я его знаю, и я ему доверяю. Но в мире есть не только я один, и все люди знать его не могут. Ну и вот, в газетах пишут — или не пишут, но намекают, что по-своему еще хуже, — что он явно замешан, иначе бы не заступался за де Мерша. Говорят, этот герцог — отъявленный мерзавец, а в Гренландии — того пуще: местных черных там истребляют. Черчилль заявляет: нам нужно защитить черных. Так-то оно так, да только Слингсби тоже вроде был защищен — и не очень-то ему это помогло. Нет уж, миледи, сначала надо навести порядок у себя дома, а уже потом думать о державах да краях вроде Гренландии. Что толку от разумной политики, о которой толкует мистер Черчилль, если никому нельзя доверить деньги и приходится жить только на свой капитал? Если ночью не можешь уснуть из-за опасений, что завтра очутишься в работном доме — как Слингсби? Первейшая обязанность людей на должности мистера Черчилля — как я это понимаю — проследить за честностью сделок. Вот что нам надо, а не эти их Гренландии. Вот что мы думаем — и вам это известно, иначе бы вы, знатная леди, не снизошли бы поговорить с таким человеком, как я. И, заметьте, я истинный патриот, всегда был и всегда буду, и если речь о голосах, то завтра же отдал бы свой за мистера Черчилля не задумываясь. Но многие — нет, и многие верят слухам».
Миледи замолчала и вздохнула всей широкой грудью.
— Что я могла ответить? — продолжила она. — Я знаю мистера Черчилля, он мне нравится, — он нравится всем, кто его знает. Я его союзница, помните; я не поддаюсь ропоту толпы; я тоже за «разумную политику», как и Черчилль. Но, как и сказал бакалейщик, «многие верят слухам». И я чуть ли не жалею, что Черчилль… Однако вы понимаете, что я имела в виду, когда сказала, что без жертв не обойтись.
— О, понимаю, — сказал я. Я начинал понимать. — А Черчилль? — спросил я после паузы. — Не видно признаков того, что он пойдет на попятную?
— А вы бы хотели? — спросила она резко. — Вы бы его заставили, если бы могли? — Она словно бросала вызов. — Я за «разумную политику», чего бы она ни стоила. Если до того дойдет, его долг — принести себя в жертву.
— Я вас поддерживаю, — ответил я, — всей душой.
Ее энтузиазм был избыточен и заразителен.
— О, он не сдастся, — начала она снова, посовещавшись с краем зонтика. — Сейчас вы его услышите. Сегодня же праздник. Если задержитесь со мной, пропустите всю остальную тяжелую артиллерию. Я выступаю напоказ — пропускаю всех, кто дает речи до Черчилля. Все трепещут; все они. На помост выйдет и мой супруг — он тоже трепещет. Такой же, как все. Втолковываю ему целыми днями, а то и ночами — чтобы переговорить его и заткнуть. Что ему общественное мнение? Он за страну, а не за город — а подобные скандалы ему неинтересны. Такие дела пусть евреи в Сити улаживают. Что ж, ночью он меня послушает-послушает и согласится, а наутро газеты портят все мои старания. Заговаривает о своем месте в парламенте — которое для него раздобыла я. Я уже многие годы «голос графства». Что ж, скоро я буду голос без графства… Как там говорят? «Былой уклад сменяется иным»[56]. Вот я и решила дождаться, когда все перепуганные большие шишки промямлят свои речи, а потом выйду в центральный проход и выслушаю Черчилля с одобрением на лице. Сегодня от этого большого проку не будет, но были времена, когда одно это меняло весь ход выборов… Ах, вот и молодой человек Эффи. Пора.
Она встала и с видом мученицы решительно двинулась через луг навстречу молодому человеку, проходившему под ситцевым флагом на воротах.
— Все хорошо, Уиллоби, — сказала она, поравнявшись с ним. — Я нашла другого, кто пойдет со мной на заклание; можешь возвращаться к Эффи.
Загорелый и признательный молодой человек пробормотал мне благодарность.
— Какое облегчение, Грейнджер, — сказал он, — не представляю, как вы на это согласились. У меня-то выхода нет, но вы…
— Просто он поблагороднее некоторых, — бросила через плечо его будущая теща. Она медленно плыла рядом со мной по проходу — героическая фигура матроны. — Как раз вовремя, — сказала она. — Видите позор моего супруга?
Как радостно было снова видеть Черчилля, стоявшего там растерянно, словно робкий юноша, посреди оваций. И вдруг я понял, почему любил его, этого высокого седого человека с утонченным, чуть ли не карикатурным поведением. Он привлекал самой своей живописностью — привлекал подобно какому-нибудь позабытому средневековому городу. Я переживал за него так же, как за какое-нибудь умирающее местечко на плоских равнинах; я боялся, как бы оно не утратило своей славы, своего великолепия. Он отстаивал перед собравшимися разумную политику; стоял перед людьми и говорил мягко, убедительно, без жара эмоций, безо всякого движения, не считая того, что иногда дрожали очки в его руке. Ни за что не подумал бы, что это боевая речь, если бы не трепет, пробегавший по публике. Они вспоминали о своих Слингсби; он же вопреки всему старался взывать к рациональному в них.
Поразительно было сидеть там, в окружении живой стены людей одного типа, с одной идеей — желанием выкарабкаться; все чувствовали, что неведомая сила тащит их за край ледника, в расщелину. И хотели выкарабкаться, боролись, даже пыхтели — как может пыхтеть целая нация, — чтобы удержаться единственным способом, что они знали и видели: дергали, дергали отчаянно ту тяжелую веревку, что тащила их вперед. Черчилль стоял перед ними и повторял: «Мой путь — единственно возможный: разумная политика», — и его слова облетят всю страну, но падут лишь на глухие уши паникеров, которые не видели прока от спокойствия, даже непринужденности перед лицом опасности, которых спокойствие смущало так же, как смущает все, что тебе чуждо. По завершении речи меня позвали к небольшой дверке сбоку здания. Похоже, Черчилль уже выкинул речь из головы — в отличие от меня.
— Значит, вы все-таки пришли, — сказал он. — Это хорошо, и… Давайте отойдем отсюда… подальше. Тетя заберет нас по дороге. — Он взял меня под локоть и быстро повел по светлой широкой улице. — Мне жаль, что вам пришлось все это увидеть, но… ничего не поделать.
Я слышал, как в его голос прорвалась бесчувственность — признак пошатнувшейся стойкости. Меня охватило уныние. Я словно шел бок о бок с инвалидом, который не знал о своем состоянии и не должен был узнать ни в коем случае; словно я зарекся что-либо замечать. Здесь, на виду, его перемена ударила по мне будто молот; в безжалостной честности необузданного света его седина, его дрожь, его отрешенность кольнули меня в самое сердце.
— Вы выглядите утомленным, — сказал я. — Пожалуй, лучше не говорить о работе.
Казалось, он вернулся ко мне мыслями издалека — о, из бесконечной дали за горизонтом, из-за мягких холмов этого тучного края.
— Вам нужно отдохнуть, — добавил я.
— Мне? О нет, — ответил он. — Никакого отдыха… до конца сессии парламента. Да я к этому привык.
Он бодро заговорил о «Кромвеле»; гранки вынырнули из бездны и теперь требовали внимания. Появилось неисчислимое множество мелочей, надо было готовить приложение и все сверять. Тогда все мои мысли были совсем о другом.
Вдруг я осознал, что принадлежал к этому миру, что я вернулся к нему как будто из преисподней; что привержен я только ему. И она это понимала; она сама призывала предостеречь Черчилля. Это был мой долг: он был мне другом. Но разговор лицом к лицу был практически невозможен. Невозможно было даже переложить мысли в слова. Сами идеи казались непереводимыми, отдающими безумием. Я оказался в том самом положении, в каком пребывала она в начале наших отношений: попробуйте-ка объяснить — скажем, древнему персу — принципы устройства телеграфа. И я для этого не годился. Но в то же время должен был что-то сделать. Должен. Немыслимо жить так дальше, наедине с осознанием этой молчаливой измены. Но как я мог рассказать даже самое понятное? С каких слов начать? С печального звона струн извинения, вовсе без прелюдии — как? Я все больше осознавал, что должен поторопиться: он уже поглядывал за плечо на длинную белую дорогу в ожидании экипажа.
— Мой дорогой друг… — начал я. Должно быть, он заметил перемену в моем голосе и взглянул на меня, вдруг воздев брови. — Вы знаете, что моя сестра собирается замуж за мистера Гарнарда?
— Что вы, нет, — ответил он. — Это… я слышал… — И начал рассыпаться в добрых пожеланиях.
— Нет-нет, — перебил я поспешно, — не в том дело. Но мне довелось узнать, что Гарнард планирует… хочет отмежеваться от вас в публичных вопросах.
На его лице появилось выражение смятения.
— Мой дорогой друг… — начал он.
— О, не подумайте, я не пьян, — горько сказал я, — но побывал за кулисами — и был там долго. И не мог… не мог позволить этому продолжаться, ничего не сказав.
Он встал посреди дороги и посмотрел прямо на меня.
— Да-да, — произнес он, — надо сказать… Но к чему это?.. Если бы я и мог вас выслушать — я-то отправиться за кулисы не могу. Быть может, мистер Гарнард во многом от меня отличается, но — вы же понимаете?.. — Он шел медленно, но теперь снова остановился. — Лучше вовсе выкинуть это из головы. Конечно, вы не пьяны; но в таких случаях наши руки связаны…
Он говорил очень мягко, словно не желал меня оскорбить, закрывая эту дверь. Он вдруг очень постарел и поседел на глазах. В пыльной живой изгороди показалась калитка, и он в раздумьях свернул к ней. Затем обернулся ко мне.
— Я и забыл, — сказал он. — Я же хотел дождаться здесь; я немного устал.
Он прислонился к верхней перекладине и погрузился в изучение шнурка своих очков. Я подошел к нему.
— Я знал, — начал я. — Знал, что вы не прислушаетесь… к подобному. Но у меня были причины сказать. Я считал, что должен. Простите меня.
Он посмотрел с таким видом, будто и забыл о моем присутствии.
— Да-да, — сказал он. — Я отношусь с определенным… не могу подобрать слово… скажем, уважением… к вашему решению и… и мотивам… Но, понимаете, есть, к примеру, мои коллеги. Не могу же я пойти к ним… — Он потерял нить мысли.
— Сказать по правде, — ответил я во внезапном порыве искренности, — я рассказал не по политической причине, а по личной. Я рассказал, потому что мог помочь вам — лично — и потому, что хотел бы… чтобы вы поборолись. — Я воспользовался ее же словами.
Черчилль взглянул на меня и улыбнулся.
— Благодарю, — отозвался он. — Наверняка, по-вашему, я уже считай что проиграл, — добавил он с каплей мрачного юмора, что был как час солнечного тепла в морозный день. Я не ответил. Чуть поодаль на дороге показался экипаж мисс Черчилль, искрясь на свету и поднимая облако пыли, что сливалось с шиповником живой изгороди с подветренной стороны.
— Значит, по-вашему, плохой из меня политик, — вдруг с улыбкой пришел к выводу Черчилль. — Уж лучше не говорите так моей тете.
Тем вечером я отправился с Черчиллем в город. Там меня не ждало ничего, но мне не хотелось думать. Хотелось побыть среди людей, человеческих толп, хотелось забыться, ошеломиться, не слышать ничего за гулом жизни, ослепиться огнями.
С нами в экипаже Черчилля ехали и другие: один местный депутат и один генерал оказались из моего района. Они полнились финансовыми скандалами и попеременно потчевали меня своими мнениями. Я заверил, что ничегошеньки не знаю, но тем больше они вытягивали из меня ответы.
— Все потому, что не надо складывать все яйца в одну корзину, — подытожил местный депутат. — У старомодных мелких предприятий хватает своих недостатков, но все-таки эти гигантские трасты… верно я говорю, генерал?
— О, совершенно с вами согласен, — рявкнул генерал. — И в то же время…
Так их голоса гудели, неразличимо сливаясь, даже успокаивая. Я словно слушал молотилку: одна протяженная нота, другая, и так далее, и так далее. Все видимое помутилось, слилось воедино.