Смутно помню, как очень быстро шел — едва не бежал — по длинному темному коридору; помню дверь, что открывалась в большой зал. Из него я помню только ряд пастельных портретов слабых и бессмысленных особ в поблекших позолоченных овальных рамах. Головы выдавались вперед от стен и таращились на меня среди кудрей, напудренных париков, жеманные или презрительные, с выражением, что, по всей видимости, господствовало в дореволюционном monde[39]. Вдали над бухгалтерскими книгами и розовыми чеками на рабочем столе склонилась моя тетушка — такая маленькая, такая седая, с головой ушедшая в работу.
Должно быть, тем, кто строил эти комнаты, что-то в характере позволяло казаться огромными в глазах подчиненных, лакеев (если только они действительно такими казались). Возможно, чувство, что они — хозяева жизни, придавало им таковой престиж. У тетушки, только временной обитательницы этих чертогов, ничего подобного не было. Разглядывая колонки цифр из-за очков, она выглядела не больше чем крошечной одинокой старушкой в огромном зале. В голове не укладывалось, что и у нее есть семейная гордость — хоть какая-то гордость, если на то пошло. Она бросила на меня взгляд через плечо, поверх очков.
— А… Этчингем, — сказала она.
Она словно пыталась вернуться в Англию — в Англию с управляющим имением, со списком избранных гостей. Здесь же она почти лишилась превосходства, как если бы мы оказались на необитаемом острове. Я хотел раскрыть правду о женщине, которую она приняла под крыло, хотел всей душой, но из-за того, как тетя понемногу замыкалась в привычной самоуверенности, требовалось аккуратно подвести ее к теме.
— Моя дорогая тетушка, — начал я, — женщина…
И вдруг сама собой бросилась в глаза неуместность темы. Тетушка посмотрела на меня с интересом.
— Значит, ты получил мою записку, — сказала она. — Хотя не думаю, что ее могла принести женщина. Я дала строгие указания. Впрочем, здесь такие странные обычаи. И мадам — portière[40] — бывшая экономка мсье де Люина, у меня на нее влияния нет. Нелепо, но…
Похоже, старушка-экономка из принципа сама разносила письма. Не желала упускать чаевые — да и, надо прибавить, полиция была с ней накоротке. Им мог пригодиться подобный человек в районе мелочных и бесконечных заговоров.
— Я не о том, — сказал я, — я говорил о женщине, что зовет себя моей сестрой…
— Мой дорогой племянник, — прервала меня тетя с безмятежной силой, словно возвращалась к привычной теме, — я не могу… попросту не могу забивать голову твоими разладами с сестрой. Как я писала тебе в утренней записке, в этом городе считай мой дом своим. То, что ты поселился в гостинице, едва ли не оскорбительно. Мне говорили, ты даже… остановился в неподобающем месте… для члена нашей семьи.
Несколько секунд я хранил потрясенное молчание.
— Но, — вернулся я к обвинению, — это важно. Ты должна знать, что она…
Тетя вдруг расправила плечи и застыла. Я будто страшно погрешил против этикета.
— Если ее поведением довольна я, — сказала она, — того же я ожидаю и от тебя.
Она сделала паузу, словно довольная тем, что безнадежно лишила меня права голоса.
— Я не отменяю свое приглашение, — добавила она. — Знай, я хочу, чтобы ты перебрался сюда. Но ваши разлады должны прекратиться. Только на этих условиях…
Она говорила с таким видом, будто делала большое одолжение; будто верила, что я всю жизнь дожидался приглашения обратно в лоно семьи. А я — я даже почувствовал облегчение оттого, что никак не могу исполнить свой долг. Я и не хотел ничего говорить тете, не хотел разрушить все раз и навсегда. Что-то бы случилось; посвежел бы воздух, как после грозы; я бы понял, как мне быть. Но я боялся знания. В этой тьме свет мог означать бездну у меня под ногами. Я хотел, чтобы все шло своим чередом.
Тетушка вернулась к счетам — тем шестеренкам, благодаря которым без сбоев жили этчингемские имения. Этим она словно показывала, что я мало что значу в порядке вещей, как она его видит.
— Я бы хотела познакомиться с тобой получше, — сказала она, все еще не поднимая головы, — есть причины…
Вдруг мне в голову пришло, что она задумывается о завещании; что чувствует близость смерти; что у меня тоже есть права. Меня это не очень волновало, но мысль о том, чтобы стать наследником Этчингема… что ж, это дорогого стоило. Так бы я стал важнее для своей псевдосестры. Так бы я получил, можно сказать, отправную точку, чтобы приблизиться к ее идеалу. К тому же я чаще буду с ней под одной крышей, рядом с ней. Казалось, мне нужно так немного — это будет уже половина победы. Я обдумал и произнес слова благодарности.
Я так и не понял всех обстоятельств той сцены; так и не понял, правда ли тетя не знала, что моя сестра — вовсе не моя сестра. Это была женщина чудесного ума и полной беспринципности, хладнокровная и самоуверенная, что позволяло ей легко прерывать любые нежеланные откровения. Она, похоже, часто в этом практиковалась, хотя и не могу сказать, в каких обстоятельствах — может, затыкала несогласных в Англии.
Раньше я думал, что она знала хотя бы часть правды, если не всю; что бремя на ее душе — а оно все-таки было — заключалось в этом. Она дряхлела, дряхлела день за днем, и других причин для ее слов я не видел. Тетя производила такое впечатление, будто рассыпается — как минерал под невероятным давлением, кварц в дробилке; будто она глупеет и немеет, как под действием наркотика.
И неудивительно, если она действительно носила в себе такой немыслимый секрет. Порой я смотрел на нее и задавался вопросом: вдруг и она видит скорый приход неизбежного? Она была довольно ограниченна, но не так глупа, чтобы не разглядеть это, если бы оно предстало перед ее глазами. Собственно, подобная мысль всегда угрюмо маячит перед такими, как она, — перед ее классом.
Должно быть, именно это день за днем мало-помалу и давило на ее веки, углубляло дрожащие морщины ее непроницаемого лица. Было в ней некое одинокое величие, пафос последней из рода, из сословия; ощущение покорного ожидания потопа, прислушивания к неизбежному звуку — шуму хлещущей воды.
Каким странным было то время, что я провел у них дома; более чем странным — мертвящим. Дом производил на меня необыкновенное действие, что, возможно, соответствовало расчетам моей «сестрицы». Позже она на это намекала — говорила, что дрессировала меня, чтобы я сыграл предназначенную роль и приблизил неизбежное.
Нигде я не испытывал такого острого одиночества, как там, — одиночества, что загоняло в глубь себя. Я сидел и работал в обшитых деревом просторных комнатах, очень высоко над улицей. Я писал серию статей для «Ежемесячника», для Поулхэмптона. Как помните, я должен был уловить атмосферу Парижа. То был удивительный процесс. Казалось, там, наверху, я отделен от Парижа так же, как… ну, в Хэмптон-Корте. Писать почти невозможно; голова забита мыслями — заботами, ревностью. Да, мне надо было зарабатывать на жизнь, но и эта цель вдруг потеряла свою привлекательность — по крайней мере, на время.
Панели комнаты меняли тембр любого звука, словно я находился в чреве огромной виолончели. В доме всегда стояла тишина — лишь доносились издали шепотки, как будто роняешь камни в бездонный колодец и вечность спустя слышишь слабый отклик потревоженной воды. Оглядываясь на это время, я вижу себя вечно с поднятым пером, в ожидании слова, которое всё нейдет и которое мне не так уж интересно записывать. Когда открывалась входная дверь, обшивка сочувственно скрипела тишайшим из скрипов; люди проходили по огромному залу в комнату, где строили козни; проходили вольготно, сопровождаемые смехом и шорохом одежд, чей отзвук спустя долгое время достигал моих ушей только в виде шепота. И тогда меня охватывала безумная ревность. Хотелось стать частью ее жизни, но я терпеть не мог этот салон подозрительных конспираторов. Что мне там было делать? Стоять и смотреть на них, зная, что при моем появлении они инстинктивно говорят тише?
Таково было в целом ощущение того времени, но, конечно, так бывало не всегда. Время от времени я приходил на завтрак с тетей, а иногда сидел за столом с ними обеими. Я избегал общаться с ними поодиночке; совершал удручающие визиты вместе с тетей — визиты к жителям Сен-Жермена; людям без выраженной индивидуальности, не считая некоего измождения, съёженной физиономии и мышления сушеного зернышка. Зато они пытались внушить страх своими именами — именами, напоминавшими о генералах и фланерах невозможно далекого прошлого; именами, которые будто не могли существовать за пределами мемуаров мадам де Севинье[41]; именами людей, не способных ни на что более деятельное, чем отражаться в зеркалах Salle des Glaces[42]. Я пребывал в таком абсолютном унынии, в таком абсолютном анабиозе, что, похоже, целиком соответствовал представлению тетушки о том, что от меня требуется при сопровождении на этих мероприятиях. Я стоял за спинкой ее кресла и разговаривал, как порядочный молодой человек, с разнообразными присутствовавшими Pères и Abbés[43].
А потом шел домой и передавал атмосферу этих людей. Причем, видимо, из рук вон плохо, потому что письма с чеками от Поулхэмптона сопровождались похвалами от него и заверениями, что мисс Поулхэмптон нравится мое творчество — нравится весьма и весьма.
Полагаю, я сам стал казаться человеком, который знает все и может посвятить другого в пару-тройку тайных мелочей. В конце концов, кто угодно способен писать о студенческих балах да озерах в Буа, но чтобы писать о закрытых домах на рю де Л’Юниверсите, нужен человек знающий.
Также я посещал более громкие мероприятия с сестрой. Я уже так привык слышать, как ее зовут «ваша сестра», что этот эпитет превратился в имя. Она стала «mademoiselle votre sœur»[44] точно так же, как могла бы быть м-ль Пейшенс или Хоуп[45], не имея ничего от названных свойств. Не представляю, чем она занималась на благотворительных ярмарках, унылых танцах, невозможно скверных концертах. Должно быть, у нее была какая-то цель — без этого она из дома не выходила. Моя же роль сводилась к формальному сопровождению — функции ненамного важнее для тех, перед кем я ее разыгрывал, чем для крота глаза. Меня охватывала самая безумная ревность, если она говорила или танцевала с мужчиной, — и какие то были мужчины! А потом я пытался пробудить в себе отвагу и чувствовал, как та умирает внутри. Мы ездили в двухместном экипаже — транспорте, где запирались вдвоем, но который необратимо уничтожал всякую возможность проявлений любви. На ровных улицах его движение было слишком плавным, на pavé[46] он слишком дребезжал. И мне хотелось признаться ей в любви — о, как хотелось! — но я никогда не был в подходящем настроении либо не выпадало случая. Я подвергался самым гадким припадкам раздражения — не бешенства или уныния, а злости из-за постоянных мелких преград. Я не мог читать — не мог себя заставить. Сидел и слепо таращился в английские газеты — любые, лишь бы не «Час». Де Мерш в то время пропал из виду. В великом герцогстве начались неприятности: он умудрился стать весьма непопулярным у избирателей, чрезвычайно непопулярным. Я читал пикантные статьи о скандале в американской газете, посвящавшей себя подобным темам. Если бы де Мерша изгнали, начались бы международные трудности всех сортов. И был какой-то неведомый князь враждебного семейства, пруссак или русский, мечтавший о той власти, что давила на чело де Мерша. Собственно, кажется, конкурентов было сразу двое и оба с саквояжами наготове и манифестами в нагрудных карманах ждали момента, чтобы пересечь границу.
Жалобы его верноподданных, говорилось в парижско-американской «Газетт», тесно связаны с финансами, а личные средства и казна великого герцогства де Мерша неразрывно переплелись с авантюрными планами, на которых он стремился заработать такое состояние, чтобы посмеяться сразу над полудюжиной великих герцогств. Собственно, писали, что и у самого де Мерша собран саквояж на тот день, когда британская поддержка его гренландских планов позволит ему обогатиться и посмеяться над собственным сварливым ландтагом.
Меня это заботило столь мало, что я так и не вник в подробности. Я не желал ему добра, но пока он держался от меня подальше, то и ненавидеть его не собирался. Наконец дела Гольштейна-Лауневица перестали занимать газеты: вопрос разрешился, русский и прусский князья распаковали свои саквояжи и, надо думать, предали свои манифесты огню — или переписали под нужды других земель. Дела де Мерша уступили место в общественной печати проблеме высокой стоимости денег. Говорили, кто-то и где-то что-то задумал. Я пытался вчитываться, разбираться в деталях, потому что мне не нравилось оставлять целую сферу знаний неисследованной. Я читал о великих учетных домах и прочем, что мне абсолютно ни о чем не сообщало. Понял только, что великим домам очень тяжело, а всем остальным — того хуже.
Однажды это докатилось и до меня — когда от Поулхэмптона вместо обычного чека пришла расписка. Их обналичивать было труднее; люди на них откровенно косились. За завтраком я посовещался об этом с тетей. Подобные вещи интересовали женщину делового склада ума, а тем для разговоров нам всегда не хватало.
Мы завтракали в довольно маленькой комнате — других в том доме не было; тетя сидела во главе стола с видом человека en famille[47], какой ее в другое время дня было не застать. И дело не в одежде — она же не из тех, кто носил пеньюар, — а скорее в манере, что становилась холоднее лишь спустя несколько часов.
Я передал ей расписки Поулхэмптона и объяснил, что не могу их обналичить; что у меня есть самое расплывчатое понимание, что они вообще такое. Потрясая несчастными бумажками, она приступила к нотациям о важности того, что называла «деловой грамотностью».
— Разумеется, тебе необязательно разбираться во всех мелочах, — сказала она, — но я всегда утверждала, что одна из обязанностей…
Она прервалась, когда вошла сестра; посмотрела на нее, потом протянула бумажки ей. Те слегка дрожали — должно быть, дрожала и рука.
— Ты же собираешься к Хальдершродту? — спросила она. — Попросишь его заняться этим для Этчингема?
Мисс Грейнджер небрежно глянула на расписки.
— Собираюсь во второй половине дня, — ответила она. — Этчингем может поехать со мной… — Вдруг она обернулась ко мне. — Значит, дела твоего друга шатки, — сказала она.
— Так вот что это значит? — уточнил я. — Но я слышал, он и раньше уже так делал.
— Значит, дела были шатки и раньше, — ответила она, — но, смею предположить, Хальдершродт…
— О, не стоит беспокоить такую особу по поводу столь смешной суммы, — перебил я. В те времена имя Хальдершродта означало суммы не меньше миллиона.
— Мой дорогой Этчингем, — перебила в изумлении тетя, — для него угодить нам дорогого стоит…
— Я и не знал.
В тот же день мы поехали в личную контору Хальдершродта, в роскошные — вот mot juste[48] — комнаты на первом этаже дома по соседству с Sans Souci[49] герцога де Мерша. Я сидел в позолоченном плюшевом кресле, пока моя псевдосестра обсуждала дела в соседнем кабинете, в точности соответствующем комнате, где в свое время отсиживался де Мерш, когда меня о нем предупреждала та дама. Скоро пришел клерк, провел меня в кассу, где другой клерк обналичил мою расписку, а потом меня вернули к плюшевому креслу. Но занять я его уже не успел. Для моей сестры придерживал дверь очень худосочный и высокий эльзасец. Он ничего не сказал, но чуть склонился, когда она прошла мимо. Я мельком заметил красное вытянутое лицо, очень усталые глаза и волосы чуть ли не удивительной белизны — у сравнительно молодого человека, — причем безо всякого лоска: мертвая белизна, подобная снежной. Я с ужасом вспоминаю те белые волосы, но при этом почти не помню самого лица великого барона де Хальдершродта.
У меня еще оставалось ощущение встречи с личностью колоссальной важности, когда мы спускались по широким ступеням белого мрамора под красным ковром. Внизу, глядя на нас и поставив одну ногу на ступень, ожидал прекрасно одетый и прекрасно ухоженный мужчина. Я так редко вспоминал герцога де Мерша, что вид его лица почти не вызвал никаких чувств. Тогда как оно загорелось от удовольствия.
— Ты, — сказал он.
Она стояла, глядя на него с высоты двух ступеней с невыносимым равнодушием.
— Значит, пользуешься общей лестницей, — сказала она. — Иной может подумать, к подобным людям ты ходишь через отдельную дверь.
Он нервно рассмеялся, покосившись на меня.
— О, я… — начал он.
Она чуть сдвинулась с места, чтобы дать ему пройти.
— Значит, все разрешилось — là bas[50], — сказала она, имея в виду, судя по всему, его великое герцогство.
— О, каким-то чудом, — ответил он, — и я премного обязан — премного — твоим советам…
— Обязательно расскажешь сегодня вечером, — сказала она.
У лица де Мерша было то удивительное свойство, что я замечал во всех лицах вокруг: кожа словно потеряла весь блеск, глаза словно никогда не поднимались от земли, избегая смотреть на мир. Когда он просиял, отвечая ей, я заметил его усилие. Как будто на его плечи давил вес всего мира — чувство, что я разделял с этими людьми, не вполне его понимая. И только она, не считая некой рассеянности, казалась единственной свободной от этой напасти.
Когда мы сели бок о бок в нашей карете, она вдруг сказала:
— Видишь, они дошли до грани.
Я отпрянул от нее; я не видел и видеть не желал. О чем прямо и сказал. Мне даже показалось, де Мерш преодолел все свои неприятности là bas, начал новую жизнь.
— Я думал, — начал я, — я уже давно думал, что…
Колеса двухместной кареты вдруг ужасно задребезжали по узкой мостовой. Говорить стало невозможно, и я замкнулся в себе. Так я обнаружил, что разгневан — страшно разгневан. Вид этого человека, то, как она его приветствовала, их обнаружившаяся в короткой сцене близость… все это выбило меня из колеи. В последнее время, в отсутствие тревоги, у меня возникло ощущение, что я — важная часть ее жизни, хоть это ничем и не подтверждалось. Эта мысль основывалась не на здравом смысле, а на привычке, родившейся в отчаянии моего одиночества.
Мы выехали на широкий бульвар, и карета покатила бесшумно.
— Что де Мерш сломался, — вдруг договорила она мою незаконченную фразу. — О, то был только отдаленный рокот — предостережение. А теперь ждать осталось недолго. Я приперла их к стенке. Хальдершродт… полагаю, он покончит с собой через пару дней. И вот тогда… тогда начнется веселье.
Я не ответил. Все это тогда не произвело на меня впечатления — ничуть.