Глава девятнадцатая

Я хотел увидеться с ней, так или иначе покончить со всем, и в доме тетушки я нашел ее в огромном белом зале: она ждала меня. Все заливал свет. В нем она оставалась безо всякой тени, подобная белой статуе в галерее; непостижимая.

— Я пришел, — сказал я.

Планировал сказать: «Потому что мне больше нечего делать во всем мире». Но не сказал, а только смотрел на нее.

— Ты пришел, — повторила она.

Ни капли эмоций — ни в голосе, ни в глазах. Будто я для нее ничто, будто я не человек, а портрет. Что ж, все верно: я — портрет, она — статуя.

— Я все сделал, — сказал я наконец.

— И что тебе нужно?

— Ты знаешь, — ответил я. — Мне нужно получить…

Подходящее слово не шло. Либо «награду», либо «заслуженную плату». И вдруг она посмотрела на меня. Все равно как если бы ко мне обернулась Венера Милосская. Заговорила, как если бы заговорила статуя, как если бы заговорил человеческим языком похоронный колокол, бесстрастно извещая о чьей-то кончине.

— Ты не сделал ничего, — сказала она. — Ничего.

— И все-таки, — ответил я, — это я стою в сердце всего.

— Ничего, — повторила она. — В сердце всего, да; но это сердце машины.

Она говорила с твердым убеждением. Я так и видел огромную машину — безучастную, бездушную, но ее винтики — это тела людей; огромная мельница, что перемалывает века в пыль; огромный винный пресс. Она продолжала свою речь:

— Что до тебя — ты лишь деталька, как и все остальные; тебя поставили на свое место, потому что ты бы повел себя так, как повел. Таков твой характер. Мы унаследуем землю, а вы — ваши дни сочтены… Помнишь тот день, когда я тебя нашла, — первый день?

Я помнил тот день. Среди холмов, под просторным небом, под пение жаворонков. Она объяснила мне природу вещей. Говорила без выражения, многозначительными словами, как говорила теперь. Сейчас, после стольких дней, после того как отдал ей свое прошлое и будущее, я знал о ней не больше.

— Ты помнишь тот день. Я искала нужного человека — и нашла тебя.

— И ты… — начал я. — Ты все это сделала! Задумайся!.. У меня нет ничего — ничего — нигде в мире. Я не могу смотреть людям в глаза, даже Черчиллю. Я больше не смогу к нему пойти. — Я замолчал, ожидая хоть какого-то признака сочувствия. И не увидел ничего. — Я расстался со своим прошлым — и ты говоришь, что у меня нет будущего.

— Никакого, — повторила она. Потом холодно, как лебедь, ныряющий в воду, продолжила: — Что ж, да! Я причинила тебе боль. Ты страдал, и от боли считаешь меня злодейкой, но помни: в каждую эпоху завтрашняя добродетель воспринимается как вчерашнее зло. То, что губит уходящую эпоху, она и зовет злом. Моя добродетель — это достижение цели. Жалость к тебе была бы для меня преступлением. Ты пострадал. И что? Что ты для меня? Явившись среди вас, я уже стала днем сегодняшним; теперь я торжествую, теперь я добродетельна. Я преуспела. Когда я пришла к вам, я пришла в мир… теней, а не людей. Что мне их страсти, их радости, их страхи, их отчаяние, их негодование? Будь у меня уши, моя добродетель требовала бы остаться глухой к их крикам. Иначе и быть не могло. Среди нас был один — я имею в виду твоего друга Фокса. Он пришел в мир, но ему не хватило добродетели, чтобы отстраниться от вас. Он говорил тебе: «Здесь взгляд отчего-то слепнет». Он стал чуточку похож на всех вокруг. Он заразился симпатиями и антипатиями. Он проявил симпатию к тебе… а ты его предал. И он проиграл. Он здесь ослеп. Я не ослепла. Я вижу, как видела раньше. Я существую, как существовала раньше в мире… лишь портретов людей. Люди отчаиваются. Я слышу их стоны… ну, для меня-то это лишь стоны покойников. Для тебя, в гуще событий, все это клубок хитросплетенных интриг, мерзкий до последних мелочей. Но отступи на шаг дальше, встань рядом со мной — и что ты увидишь? Могучий механизм разрушения. Он уничтожил целую ткань, целое общество. Все, это уже сделано. Это устроила я. Мне пришлось держать в уме каждую ниточку, вечно быть начеку.

И теперь я одна. Вчера эта ткань была для тебя всем, казалась прочной. И где она сегодня? Чем она для тебя важнее, чем для меня? Ты видел Добродетель… и Добросовестность… и все прочее, что символизировали те люди. Что ж, сегодня их нет; нет даже самой веры в них. Да кто в них поверит теперь, когда доказано, что их орудия — это люди… вроде де Мерша? И все это сделала я. Для меня это тоже считается добродетелью.

Что ж, вот я и унаследовала землю. Я червь в самом сердце розы. Ты думаешь, я выиграла только руку Гарнарда. Но на самом деле намного больше. Представь это как шахматную доску: Гарнард — последняя оставшаяся фигура. А я — рука, что им движет. Свадьба? Что ж, это союз умов, союз ради единой цели. Но мой ум в нем — главный. Теперь о тебе. Что ж, ты расстался с прошлым… и для тебя нет будущего. Это правда. Тебе некуда пойти, у тебя ничего не осталось, ничего во всем мире. Но что это для меня? Набор фактов: что ты расстался с прошлым и лишился будущего. Тебе нужно было сделать свое дело, а мне — направить тебя. Я выбрала тебя потому, что ты это мог. Только и всего… Я знала тебя, знала твои секреты, твои слабости. Вот моя сила. Я — Неизбежное, будущее, что идет своей дорогой; ты — прошлое, что лежит на обочине. Если бы ради тебя я хоть на шаг отступила от проложенного курса, не достигла бы цели. И такая опасность была, однажды, на миг… Но я выстояла. А ты чего от меня хотел? Чтобы я пала, как Фокс? Говорила как он, выглядела, как сейчас выглядит он… Я? Нет уж, избавь.

Я находилась в руках будущего; я ни разу не отклонилась; я шла своим путем. Я обязана была судить людей, как судила тебя; извращать, как извратила тебя. Я льстила, подкупала, манила надеждами — и каждый раз, как и с тобой, преуспевала. В этой-то силе и кроется тайна величия, которое и есть добродетель. Я задумала произведение искусства — искусства, непонятного тебе; такого же непонятного, такого же чуждого, как искусство вымерших народов. Теперь вымерли вы, а мое искусство — это искусство наступающего дня. Тебе остается только умыть руки и дивиться, как вы дивились пред вратами Ниневии[61]. Мне пришлось прозвонить в погребальные колокола по старому порядку; по вашим добродетелям, вашей чести, вашей вере… альтруизму, если угодно. Все, этот набат прозвучал. Я всегда была начеку; я предвидела; я предвосхищала; я не знала покоя. А ты…

— А я… — сказал я. — Только любил тебя.

Настала тишина. На миг я будто увидел себя зыбким, бестелесным созданием, привидением в бездонной расщелине между прошлым и тем, что грядет. Таким я останусь навечно.

— Ты только любил меня, — повторила она. — Да, ты любил меня. Но разве это дает тебе какое-то право на меня? Любил меня… Что ж, если бы и я любила тебя, у тебя бы было право… Все твои страдания, вся твоя тоска… от любви; любви ко мне, любви ко всему прошедшему, всему обреченному… Ты любил и других… по-своему. И ты предал их и теперь мучаешься. Не люби ты их, сейчас бы не изводился; не люби меня, не предал бы… не предал бы самого себя. Сначала ты был один — так же, как я. Все эти люди ничего для тебя не значили. Я ничего для тебя не значила. Но тебе обязательно было любить их и меня. А надо было, чтобы они и дальше ничего для тебя не значили. Но ты на это не пошел. Чем они были для тебя? Силуэты, тени на экране. Только выглядели настоящими. Но были ли? Хоть один? Больше ты их не увидишь; больше не увидишь меня; все мы принадлежим прошлому теней. Будь ты как я, мог бы оглянуться на них безучастно или забыть… Но ты… ты «только любил», и отныне больше не будешь знать покоя. И даже теперь значение имеешь только ты. Все потому, что ты сломался; все потому, что ты попрал собственные принципы в наивысший миг истины; все потому, что ты узнал: твоя честь тебе не поможет. Дело же не во вреде, что ты причинил другим. Что они теперь для тебя — Черчилль, который пал, или Фокс, который мертв? Скорбишь ты по себе. Вот твоя трагедия: ты не можешь вернуться к Черчиллю и посмотреть ему в глаза, не можешь пойти ни к кому, страшась презрения… О, я знаю тебя, знаю.

Она знала меня. Все ее слова от начала до конца были правдой.

Пока она говорила, я ни разу не поднимал глаз от пола; теперь я посмотрел на нее, пытаясь принять факт, что больше никогда ее не увижу. Невозможно. Все та же невыразимая красота, все то же отсутствие теней, подобное прозрачности. И все тот же голос. Невозможно было уложить в голове, что после этого я ее не увижу, не услышу ее голос.

Она долго молчала, и я не говорил ничего — ни слова. В голове была мысль о том, что ее мог постичь конец Фокса; что она могла сидеть, как сидел Фокс: безнадежно, безжизненно, как человек, ждущий конца света. Наконец она произнесла:

— Надежды нет. Мы пойдем каждый своей дорогой; ты — своей, я — своей. А потом, если захочешь — если не сможешь забыть, — вспомни, что я была неравнодушна; что всего на миг, между вдохом и выдохом, я задумалась… о поражении. Это все, что я могу сделать… для тебя.

Это лишило меня дара речи. Теперь, даже если бы я мог заговорить о чем угодно, я не раскрыл бы рта.

Я не смотрел на нее; стоял, глядя прочь, чувствуя всей душой ее; ее великую красоту, ее великую победу.

* * *

Нескоро, но я ушел. Больше я ее не видел. Больше не видел никого из них. Фокс умер, а встретиться с Черчиллем мне так и не хватило духу. Так завершился этот этап моей жизни. Он прошел и оставил мне только осознание моей слабости и… и сожаление. А она не уходит. Нельзя не узнать ее руку в течении событий. Что ж, мы живем не в самом счастливом мире. Гарнард, говорят, — герой нашего времени, его дух. И говорят, что я, Грейнджер из Этчингема, не лажу со своим зятем.


Загрузка...